Перстень Борджа

Нефф Владимир

Действие историко-приключенческих романов чешского писателя Владимира Неффа (1909—1983) происходит в XVI—XVII вв. в Чехии, Италии, Турции… Похождения главного героя Петра Куканя, которому дано все — ум, здоровье, красота, любовь женщин, — можно было бы назвать «удивительными приключениями хорошего человека».

В романах В. Неффа, которые не являются строго документальными, веселое, комедийное начало соседствует с серьезным, как во всяком авантюрном романе, рассчитанном на широкого читателя.

ПРОЛОГ

ЕЩЕ ОДНА ПОПЫТКА ПЕТРА ЗАВОЕВАТЬ МИР

ПОВЕЛЕНИЕ АНГЕЛА СМЕРТИ

Полоумная карлица Bianca matta, которой пришлось, втиснувшись впереди Петра на краешек седла, перенести все тяготы перехода через высочайшие горы Европы, мокнуть под проливным дождем и стынуть под студеным ветром, не выдержала испытаний и умерла в Пассау, в гостинице «У трех рек», где путники остановились переночевать. Перед тем как отдать Богу душу, она ненадолго пришла в себя и в полубреду от высокой температуры, верная роли, которую играла всю свою жизнь — роли профессиональной идиотки, — обратившись к Петру, сидевшему у ее постели, произнесла всего несколько слов, совершенно лишенных смысла, то есть до того безумных, что не стоило бы о них и упоминать, если бы не то обстоятельство, что именно этим словам как раз из-за их бессмысленности и было суждено самым неблагоприятным образом повлиять на судьбы Европы, а тем самым — и всего человечества.

Так вот, блаженная Бьянка произнесла следующее:

— Любимый мой, мне известно, где нужно искать этот твой Камень.

Уже самое начало фразы звучало вопиющей неcyрaзнocтью, ибо столь неглубокое и непродолжительнoe знакомство явно не давало повода для такого нежного обращения.

Чтобы назвать человека любимым, мало просто обожать его, к тому же совсем короткое время. Любовь — такое странное, изменчивое и обманчивое чувство, что без благосклонности любимого в нем невозможно признаться, а Петр, разумеется, такой благосклонности не проявлял и проявить не мог, хоть Бьянка и провела в его объятиях прекраснейшие минуты своей жизни. (Прекраснейшими минутами ее жизни, разумеется, мы считаем те несколько блаженных дней, которые — пусть в непогодь и дождь — ей, отталкивающей уродке, довелось провести на коленях прекрасного рыцаря — возможность столь невыразимо приятная, неожиданная и не соответствующая общему стилю ее жизни, что она так-таки и не смогла ее пережить.) Ну ладно, предположим, что, произнеся это несуразное обращение, Бьянка весьма и весьма злоупотребила своим положением блаженной и юродивой, а может быть, попыталась извлечь хоть какую-то выгоду из того бесспорного факта, что дважды за последнее время спасала Петра от смерти; так или иначе, но, сколь бы ни была странна форма ее обращения к Петру Куканю, странность эта носила личный, интимный характер и для грядущей истории человечества не имела сколько-нибудь важного значения. Однако с остальной частью ее заявления дело обстояло совершенно иначе. Ничего личного здесь не было и в помине. Тут речь шла о чем-то таком, что касалось всего человечества. Употребив местоимение «твой», то есть «этот твой Камень», по-итальянски guesta tua Lapide, Бьянка ясно и недвусмысленно дала понять, что имеет в виду тот самый Камень, который создал отец Петра, пан Янек Кукань из Кукани, и который в таком случае принадлежит Петру по праву наследования, а нам уже известно, какой страшной разрушительной силой был наделен этот Камень; и если она сказала, что знает, где эту дьявольскую материю разыскать, то к этому приходилось отнестись серьезно — как к вести об адском пекле и истреблении всего живого; счастье еще, что от начала и до конца слова ее были просто-напросто полной бессмыслицей, — ведь нам как-никак известно, что Камень пана Янека в то время уже сгинул раз и навсегда, на веки вечные.

ПИЩАЛЬ БРОККАРДО

Предсмертное вздорное бормотанье Бьянки разожгло в Петре любопытство настолько болезненное и надежды до того безумные, что парки, богини судьбы, приглядывавшие изредка за ходом жизни, ими предопределенным, пришли от этого в полное смятение: куда вдруг исчез — наверное, удивлялись они — его строгий вид скептика, верящего лишь показаниям собственных чувств и заключениям разума; куда же, о Бог громовержец, подевалась его великолепная внутренняя уравновешенность, та гармония, которой мы его наделили? Так, по нашим представлениям, удивлялись парки, — и были совершенно правы; молодому человеку хватило занятий на весь остаток пути, пока, бешено мчась от Пассау до Кремса, от Кремса до Вены, от Вены до Брно, от Брно до Табора, от Табора до Бенешова, от Бенешова к замку Српно, он не совладал, наконец, со своим безумным волнением и не стал снова тем Петром, каким был и каковым должен был быть, то есть хозяином своих поступков, чей разум всегда в согласии с совестью, кто никогда и ни от кого не ждет подсказок и советов.

«Скорее всего, когда я в Страмбе вздумал как-то раз повеселить скучавших дворян, мне не пришло в голову ничего лучшего, как рассказать историйку о моем заточении в Српно, а блаженная Бьянка историйку эту запомнила, так же как и все, что я впоследствии, когда бежал из Страмбы, рассказывал ей о Философском камне; потом в лихорадке она все перепутала; о каком-то там сверхъестественном знании, которое ей будто бы доступно, разумеется, не может быть и речи, потому что в жизни ничего подобного не бывает».

Так, все больше утверждаясь в своем мнении, убеждал себя Петр, пока мчался обратно той самой дорогой, по которой в прошлом году выступил завоевывать мир; его рассуждения были безупречны, ни к чему не придерешься. И даже тот факт, что первой целью его устремлений был именно Српновский замок, получил у него вполне разумное объяснение: это было единственное место в целом мире, которое он мог назвать если несвоим родным домом, поскольку никакого по-настоящему родного дома у него не было, то по крайней мере своим вторым домом, пристанищем душевного покоя и отдохновения, в чем Петр, хоть был он молод и упорен, нуждался более, чем в чем-либо другом. Только это ему было нужно, и ничего, ничего больше.

Пан Войти Куба из Сыхрова, српновский бургомистр, встретил Петра с такой радостью, что, кажется, не мог бы встретить с большей радостью и родного сына; он тут же велел подать вина, сушеных абрикосов, копченого сала и хлеба с солью, и — поскольку погода была дождливой и зябкой — разместился вместе с Петром у камина в living-room

— Понимаю, голубчик, что тебя гнетет, — произнес он с улыбкой всепрощения, заметив рассеянность Петра и его беспокойство. — Ты, конечно, поджидаешь, когда же, наконец, появится прелестное созданье женского пола, что тебе терло в бане спину, наша Барушка. Но в этом пункте я вынужден тебя огорчить, Барушки здесь уже нет, вышла замуж за какого-то богатого купца, который проезжал здесь, направляясь куда-то в южную Чехию.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГРАФ ДИ МОНТЕ-КЬЯРА

ТРУДНОСТИ МОЛОДОГО КАРДИНАЛА

Известно, что в те поры — как, впрочем, и прежде и позже — итальянский народ, от природы озорной и темпераментный, во времена крупных событий и политических переворотов имел обыкновение нападать на жилища людей, вдруг оказавшихся в центре общественного внимания, и предаваться бодрящей и вполне человеческой радости грабить и сокрушать. Так, в летописных сводах тех славных десятилетий и столетий частенько встречаются такие описания перемен на троне Петра: когда умирал старый папа, то те из кардиналов, кто мог стать его преемником, — так называемые рараbili, — первым делом спешили тайком вывезти из своих дворцов самое ценное свое имущество.

Так вот и страмбский люд после смерти принцессы Изотты и падения и бегства герцога Петра Куканя из Кукани напал на герцогский дворец и, невзирая на присутствие устрашенных придворных и самой вдовствующей герцогини Дианы, матери Изотты, что вместе с приближенными дамами, бессильным гневом и еще живой печалью по дочери забаррикадировалась в личном appartamento della Duchessa, — этот страмбский люд начисто разграбил дворец, унеся из него все, что не было прибито или вделано в стенку, то есть разорил дворец столь же основательно и умело, как истовый гость на званом обеде или тонкий гурман, дочиста обгладывающий куриную косточку.

При этом обнаружилось, что старинные гобелены, которые ликующий люд по-братски поделил между собой, с наивной бесцеремонностью разодрав их на куски, висели на стенах не только для того, чтоб их украшать, но и затем, чтобы прикрыть их убожество и ветхость, те безобразные, жуткие трещины, что разошлись над старой, осевшей кладкой; оказалось также, что и ковры, устилавшие пол, предназначались еще и для того, чтобы замаскировать мерзость обшарпанного, полусгнившего паркета.

Ни солдаты воинского гарнизона, ни голубые отряды городской жандармерии — guardia — даже не пытались остановить буйство разгулявшихся, обезумевших страмбан; толпа вошла в раж, и воспротивиться ей означало пойти поперек давней, в мистической тьме возникшей традиции. И стало быть, не оставалось ничего другого, как переждать, когда мутная волна буйства спадет и схлынет сама собой, что в конце концов и произошло; народ пошалил, и воцарилась тишина, но эта тишина была какой-то неспокойной, ибо принадлежала уже новым и неведомым временам.

После разыгравшихся событий дворец невозможно было узнать: мрачные залы и разоренные покои, где ничто более не поглощало звуков одиноких шагов случайного гостя, гнусный писк и поспешная беготня встревоженных крыс, недовольных произошедшими переменами; уже не на чем было задержаться, отдохнуть и освежиться взгляду, поскольку осталось неизвестным, куда исчезли даже полотна Ринальдо Аргетто, художника еще не умершего, чьи создания во времена владычества герцога Танкреда заняли места картин мастеров Кватроченто и Квинточенто, которые герцог в пору финансовых затруднений — к сожалению, слишком уж частых — закладывал в ломбард. Золотая пыль распада и умирания вилась в бледных солнечных лучах, проникавших через стеклянные витражи окон, а из углов, щелей и дыр веяло хладом и запахом тления; страмбский дворец, еще вчера живой и элегантный, в один злосчастный миг содрогнулся от гула времен, пронесшихся над ним, и покатился вниз по скользкой наклонной плоскости хаоса, или, выражаясь современным языком, энтропии.

МИССИЯ МОЛОДОГО КАРДИНАЛА

В те времена в Италии жила и пользовалась неслыханной славой неаполитанская певица по имени Олимпия Тести, супруга известного изготовителя трубок Карло Тести, которая от северных границ полуострова до самого подножия Этны была известна как La bella Olympia. По свидетельству некоторых почитателей ее серебристого сопрано, в красоте ее голоса не приходится сомневаться: чтобы певцу прославиться среди такого певчего народа, как итальянцы, нужно и впрямь обладать талантом исключительным, как дар небес.

О ее телесной красоте, заслужившей ей звание La bella, Прекрасная, мы можем сегодня составить вполне точное представление, поскольку в частной галерее известного торговца мясными консервами в Чикаго сохранился ее достоверный портрет, выполненный учениками флорентийского художника Маттео Росселли. На этом портрете La bella Olympia предстает перед нами такой, как мы и предполагали, — женщиной бесспорно привлекательной, но, во-первых, не настолько, чтобы любой, даже случайный зритель, застыл на месте, не в силах оторвать от нее глаз, а во-вторых, даже если это случалось, то все-таки не так, чтобы долго пребывать в рассеянно-счастливых грезах и глуповатом блаженстве.

Прежде всего маэстро Росселли ослабил впечатление от портрета тем, что изобразил певицу аккомпанирующей себе на арфе, а ведь арфа — инструмент столь великолепный, что своей захватывающей красотой не может не затмить телесную прелесть человеческого существа — играющей на ней певицы; именно это и произошло с Прекрасной Олимпией кисти маэстро Росселли. В тени золоченой арфы La bella Olympia предстает перед нами женщиной далеко не юной, явно склонной к полноте, с лицом пухлым и одутловатым, к тому же с усиками, что пробиваются над влажными и страстными губами; кажется, что кожа этой зрелой брюнетки предрасположена багрово краснеть; расчесанные волосы цвета воронова крыла свободно падают на обнаженные плечи, а лиф так сильно затянут шнуровкой, что прелестный желобок между грудями вздымается чуть ли не вровень с ключицами, и совершенно непонятно, как в этаком панцире певице удавалось набрать достаточно дыхания для исполнения своих знаменитых колоратурных фиоритур; некрасивы крепкие, с коротко остриженными ногтями, толстые пальцы, которыми она энергично, можно сказать, злобно ударяет по струнам арфы, словно желая наказать инструмент за неуместное великолепие. В общем, говоря по правде, более пристально вглядевшись в этот портрет, трудно понять и оправдать тот безудержный восторг, который, по словам очевидцев, La bella Olympia вызывала не только пением, но и одним своим появлением на сцене, И все же не подлежит сомнению тот факт, что никакой другой женщине не было посвящено столько сонетов, мадригалов, посланий и серенад, как Прекрасной Олимпии. Знаменитый неаполитанский поэт Джамбаттиста Марино, основатель собственной поэтической школы, величал Прекрасную Олимпию первым чудом света; другой поэт, Томмазо Стильяни, уподоблял Олимпию солнцу, чье сияние столь ярко, что, глядя на него, можно ослепнуть; а еще кто-то был исполнен благодарности судьбе за то, что сподобился жить в одно время с этой божественной Сиреной.

Ее союз с известным трубочником, кому Прекрасная родила пятерых детей, не помешал ей, Божественной, ездить из страны в страну, из города в город.

Прежде всего она очаровала своим пением и красотой неаполитанских магнатов, князей ди Сант-Элиа, ди Черче, д'Арагона, Лаурензана, Караффа; с огромным успехом прошло ее выступление при дворе французского короля, равно как и при дворе Медичи во Флоренции; флорентийский граф Фонтанелла сочинил мадригал, где назвал Прекрасную десятой музой, четвертой Грацией, первой среди женщин, чудом природы, украшением искусств, воплощением чести и всяческих добродетелей и богиней красоты. Главную ее соперницу, флорентийскую певицу Санвителли, успехи Олимпии свели с ума, и она, вне себя от гнева, выпрыгнула из окна своего дома и раздробила себе левое бедро, так что на всю жизнь осталась хромой. Губернатор Милана считал Олимпию дьяволицей, способной ввести в искушение самого Юпитера. Трудно назвать лицо светское либо духовное, которое не попыталось бы воздать должное ее пенью, ее добродетелям, ее очарованию либо ее ножкам и всему, что так или иначе имело к ней отношение. Одним из самых страстных ее почитателей был крупнейший композитор семнадцатого столетия Монтеверди. Кардинал Сципион Боргезе, племянник папы, в знак своего восхищения и поклонения преподнес ей жемчужное ожерелье, но она отказалась принять этот дорогой подарок и попросила кардинала подарить ей цепочку от святого креста; кардинал, очарованный таким проявлением набожности и целомудрия, охотно исполнил ее просьбу.

БЕСЕДА ПЕТРА КУКАНЯ С МОЛОДЫМ КАРДИНАЛОМ

Когда молодой кардинал Джованни Гамбарини пришел в себя, ему было так плохо, что даже при виде Петра Куканя из Кукани, который сидел чуть поодаль и, удобно устроившись, изучал какие-то карты, пользуясь при этом обыкновенным циркулем-измерителем, его ощущение беды усилилось лишь незначительно. Он прикрыл глаза, притворяясь, будто до сих пор в обмороке, но когда, спустя некоторое время, не выдержав, открыл их снова, то с ужасом обнаружил, что и Петр, оторвавшись от своих карт, тоже разглядывает его. Тогда он собрал всю свою отвагу и проговорил замирающим голосом, с трудом шевеля пересохшими губами и давая Петру понять, что разрезать его, Джованни, на части, будто селедку, как ему было обещано, уже нет нужды, ибо он, Джованни, и без экзекуции полностью уничтожен:

— Что ты теперь со мной сделаешь?

Петр отложил линейку и циркуль.

— В Писании сказано: око за око, зуб за зуб. Да и апостол Павел говорит в своем Послании к Римлянам: «Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое». Святой Фома Аквинский в этом вопросе ссылается на пророка Илью, который наслал огонь на пришедших схватить его, и на его преемника Елисея, что натравил двух медведиц на наивных детей, которые простодушно смеялись над его плешивостью. Как известно, медведицы сожрали двадцать четыре ребенка, но ни из чего не видно, чтоб Елисея из-за этого терзали муки совести; согласно Писанию, этот самолюбивый и не слишком симпатичный пророк поднялся впоследствии на гору Кармел и оттуда отправился в Самарию, на этом все и кончилось. Разумеется, ты, Джованни, как высокопоставленное духовное лицо, можешь не признавать законности и серьезности этих священных примеров. Я, разумеется, отнюдь не служитель божий и менее всего — пророк, но для тебя это только хуже: если пророкам и божьим прислужникам просто-напросто приказывают сурово пресекать зло, даже столь невинное, когда озорники мальчишки смеются над лысиной ворчливого старика, то я уж и не знаю, почему бы мне, записному безбожнику, следовало стесняться in puncto мести. С этим все ясно; вопрос лишь в том, какой способ мести предпочесть. Смерть через четвертование, а проще говоря, путем разрывания на четыре части на кресте святого Андрея, как раз по тебе, негодяй, за убийство светлой памяти герцога Танкреда. Тут нечего было бы и обсуждать, если бы ты не совершил еще и других мерзостей, к примеру, если бы не пытался — как пытаешься и до сих пор — свалить свое злодейство на меня, чему я был свидетелем несколько минут назад, перед тем как тебе грохнуться наземь и расшибить себе башку; и поскольку вершителем мести являюсь я, то, понятно, самое большое значение я придаю наказанию за бесправность, жертвой которой оказался. Ну, а поскольку смерть через четвертование хоть и мучительная, но слишком быстрая, то я принял решение, что ты умрешь смертью самой медленной, а посему самой ужасной, на которую ты в свое время осудил известную тебе дорогую для меня женщину, то есть умрешь на колесе.

Это были ужасные слова, но на молодого кардинала, к удивлению, они произвели отнюдь не убийственное, а скорее успокаивающее действие, потому что, при всей их беспощадной, неимоверной жестокости, это были всего-навсего слова, прозвучавшие не в мрачном застенке, не в тюремной камере, но в роскошной, изукрашенной богатой резьбой каюте стоявшего на приколе корабля, как можно было догадаться по заметному ритмичному покачиванию, и сам Джованни не валялся на соломе, кишащей скорпионами и сороконожками, но удобно возлежал на широком, туго набитом кожаном диване, накрытый мягким восточным одеялом; его кардинальская шапка, на которой виднелись следы недавней чистки, кое-где влажная и приглаженная щеткой, лежала подле его ложа на стуле… «Нет, это невозможно, — пронеслось в обреченном и вновь воспрянувшем сознании, — ведь если твердо и всерьез решают казнить кого-то на колесе, то не затрудняют себя приведением в порядок его шапки; но отчего Петр и теперь медлит и ограничивается угрозами, как в свое время в Страмбе, хотя теперь я всецело в его руках? Опасается моего сана? Может, мой пурпур все-таки на что-то годится? Едва ли. Во всяком случае, Петр — последний, кто принял бы это в расчет. А может, он ограничится болтовней и не станет уничтожать меня физически, поскольку уважает законы гостеприимства? Но ведь рассчитывать на это не приходится, ведь я сам безбожно нарушил этот закон, когда Петр был моим гостем, а он привык платить той же монетой. А может, за эти два года злости у него поубавилось? Тоже маловероятно, ведь в таком случае он не посылал бы мне записок и не угрожал смертью на колесе. А может, у него есть еще какие-то намерения, о которых я не подозреваю?»

ВДОВСТВУЮЩАЯ ГЕРЦОГИНЯ

Обратный путь по морю от острова Монте-Кьяра до Римини, проделанный снова на галере «Буцентаурус», на сей раз занял куда больше времени, поскольку ветер, благоприятствовавший прибытию на остров, теперь мешал возвращению, так что пришлось использовать весла; зато путешествие оказалось чрезвычайно поучительно, поскольку молодой кардинал получил возможность чуть поближе познакомиться с приватными делами бесспорно могущественного и богатого мужа, каким был граф ди Монте-Кьяра. Матросы гребли спустя рукава, настолько лениво и вяло, что даже молодому кардиналу, лицу духовному и потому мало сведущему в делах светских, это бросилось в глаза; в ответ на вопрос гостя любезный капитан, снова сопровождавший судно, дал объяснение, на первый взгляд парадоксальное. Матросы-де потому гребут так лениво и плохо, что это не галерники, для наказания прикованные к гребной скамье и подгоняемые бичами надсмотрщиков, но свободные люди, которым Его Светлость господин граф прекрасно за эту службу платит. Они вольные и потому вечно ворчат, жалуются на однообразие и утомительность своего труда, то и дело требуют повышения оплаты, но при этом работают все хуже и хуже, и Его Светлость господин граф никак не внемлет советам своих ближайших сподвижников, настоятельно предлагающих послать ко всем чертям этих бесстыжих обдирал и приобрести на вольном восточном рынке черных рабов, а к ним — цепи и кнуты из бегемотовой шкуры; ни о чем подобном Его Светлость не желает даже слышать — это, мол, противно его нравственным принципам. Ну что ж, кто желает сохранять свои нравственные принципы, должен за них и платить.

Вот-вот, возликовал про себя молодой кардинал, не сознавая еще, чему радуется. Как видно, деньги — еще не все; кто хочет употребить свои деньги с пользой, тот должен избавиться от всяких нравственных излишеств и не смеет пренебрегать кнутом.

Желая выудить из любезного капитана как можно больше сведений, он спросил еще, каким образом господин граф приобрел состояние, которое позволяет ему строить военные корабли, молы, дамбы и крепости, но на сей раз не преуспел; оказалось, в этом вопросе любезный капитан столь же скуп на слова, как и его господин; неуместный вопрос, заданный молодым кардиналом, сыграл свою роль; капитан опомнился и втянул голову в плечи, так что стал похож на черепаху, приготовившуюся спрятаться под своим панцирем.

— Его Светлость господин граф — человек в высшей степени справедливый, и все, кого он принял на службу, обожают его, — сухо ответил он.

— Кроме гребцов, которые режут его без ножа и работают из рук вон плохо, — возразил молодой кардинал.

ПРОФЕССИОНАЛЫ

Акция «Кукань», к вящей для нее славе, не осталась приватным делом, предметом споров и бесконечных обсуждений одной лишь вдовствующей герцогини и молодого кардинала, ибо неравные партнеры, после продолжительных дебатов, нарушавшихся и затягивавшихся возникавшими порой всплесками отчаянного, но тщетного кардинальского упрямства, кое-как пришли к согласию касательно ведения дела, поскольку знать как бывает важнее, чем знать, что именно будет. Ну, а ученый аскет, выслушав и взвесив все обстоятельства, к безмерной радости молодого кардинала, признал обоснованность его ужаса перед всемогуществом и вездесущностью графа ди Монте-Кьяра и пред беспредельностью действия его карающей десницы:

— Человек, — сказал Луго, — который у нас на глазах, то есть на глазах представителей курии, сумел вложить угрожающие записки в булочки и карманчики нашего Illustrissimus'a и напугать его до смерти, — это вам не маменькин сынок и никак не вертопрах.

— Самым надежным, — сказал патер Луго молодому кардиналу во время переговоров с глазу на глаз, имевших место ночью после возвращения Гамбарини с острова Монте-Кьяра, вслед за тем, как ученый аскет отверг за нереальностью и невозможностью темпераментное требование вдовствующей герцогини тотчас отправить кардинала в Рим, — так вот, самым надежным было бы уведомить Его Святейшество о заговоре Куканя письменно, но это затянуло бы или совсем погубило дело, поскольку пока папа, не знающий обстановки в Страмбе, решился бы что-либо предпринять, если вообще на что-нибудь решился, прошло бы несколько недель, если не месяцев. Этого нельзя допустить ни в коем случае; дело нужно обсудить на месте, быстро и без письменных свидетельств.

— Что для исполнения этой миссии лучше других подходите вы, Illustrissime, об этом нет спору: вы молодой, прямодушный и при этих двух главных душевных качествах — до умиления трогательный человек; к тому же вам ох как давно пора отличиться в глазах Его Святейшества каким-нибудь необычайным поступком, ведь годы летят, a Illustrissimus киснет у нас как старая дева. Но именно вы-то у Петра Куканя и на примете; каким же образом переправить вас из Страмбы в Рим, не возбудив при этом подозрений Куканя? Один из ваших излюбленных способов — выбраться подземным ходом, пользуясь которым вы уже бежали из этого города и спаслись, — но он не подходит, поскольку Петру Куканю об этом тайном пути хорошо известно, ведь и сам он как-то воспользовался им, и если в Страмбе у него есть хотя бы два соглядатая, то один из них наверняка стережет именно этот тайный ход, то есть вход в мнимую усыпальницу святой Екатерины у лесной часовни: другая идея, которая тоже родилась в вашей голове, Illustrissime, — переодеться в платье сельской девушки и незаметно исчезнуть из города в пустой повозке зеленщика — хотя и забавна, и вполне соответствует семейной традиции Гамбарини, ведь ваш батюшка тоже скрылся как-то из Страмбы, переодевшись в женское платье, — но не обеспечивает цели, о которой идет речь, то есть — никоим образом не возбудить подозрений и не насторожить Куканя, а его настороженность и подозрительность возросли бы в высшей степени, если бы, не получив поначалу ни малейшего намека на то, что наш Illustrissimus, кардинал Гамбарини, покинул Страмбу, он потом вдруг узнал, что кардинал во всем великолепии — а я полагаю, что по дороге вы скинули бы деревенское платье и облачились в свой пурпур, — объявился в Ватикане. Нет и нет. Вы должны выехать, проделать весь путь и прибыть в Рим тем способом, какой приличествует кардиналу, — в карете, сопровождаемый свитой, с соответствующей кладью.

— Вы с ума сошли! — воскликнул молодой кардинал. Ученый аскет, не оскорбившись, умно и аскетически улыбнулся.