Счастливая
Есть в летнем полдне средней русской полосы с его неровными ветерками, со стрекотом кузнечиков в траве, с каленым зноем, с воздвигнутыми из голубого и золотистого света кучевыми облаками по горизонту что-то отрешающее от повседневных забот и мирской суеты.
Я лежал с теневой стороны у стога сена. Их было много на длинном узком лугу, зажатом между двумя дубовыми гривами, а дальше по дрожанию воздуха угадывалась Клязьма, и мглисто-синей грядой, чуть ниже облаков, высился ее правый берег. По гребню его и в широких распадинах пестрели разноцветные крыши изб, желто-белесо сверкали на солнце ржаные поля, и темными кущами застыли в безветрии деревенские вязы, тополя и липы.
В пойме, давно уже отшумевшей покосом, было прямо-таки пустынное безлюдье. Те, кто натоптал и наездил в лугах эти едва уже заметные тропинки и колеи, зарастающие мягкой отавой, занялись на том берегу делами другой страды; в луговых болотцах тоже давно отгремели выстрелы первых дней охотничьего сезона; рыболовы держались вольных плесов клязьминского низовья. Кто еще мог появиться здесь? Грибы и орехи не уродились в этом году, смородина отошла, клюква еще не поспела… Я чувствовал, что был один, может быть, на много километров вокруг, и оттого не сразу понял, что слышу человеческий голос, а не какой-то иной звук лугов и леса. Всегда присутствует в дремлющем воздухе полдня этот тонкий вибрирующий звук, слитый воедино из шороха листвы, посвиста птиц, возни мелкого зверя, плеска вод и кто знает какого еще трепетания невидимой нами жизни. Но то, что я услышал, вскоре стало выделяться из него, приближалось и, наконец, отчетливо оформилось в мелодию колыбельной песни, слов которой я еще не мог разобрать.
Множество раз сравнивался женский голос с журчанием ручья, пением жаворонка, звоном колокольчика, и я уж не знаю, с чем бы сравнить мне этот немудрящий тоненький голосок, вся прелесть которого была в какой-то прозрачной девической, даже детской чистоте. Он пел за гривой, где пролегала торная тележная дорога, выходящая на луг, и я отполз чуть в сторону, чтобы не спугнуть его своим присутствием. Скоро можно было разобрать и слова песни. Не слышал я их раньше и, увы, не запомнил. Да и вряд ли это была какая-нибудь записанная собирателями песня, а не импровизация, вылившая в первых навернувшихся и полусвязанных между собой словах ласковый лепет матери над младенцем.
— Устали мы с тобой, — послышался ее голос совсем близко. — Вон и носик у тебя весь в капельках. Гуля ты мой, гуля!..
Продолжатель
Гремя заскорузлым дождевиком, Горчаков поставил ногу в стремя, оперся рукой на заднюю луку и трудно поднял в седло свое тяжелое тело. Небольшой меринок даже присел слегка и перебрал задними ногами, ища равновесия.
Частый дождь дробно щелкал по дождевику.
Облака длинными космами низко висели над землей, было тепло, тихо, и мутный туман обволакивал все вокруг, точно мокрая марля.
Конюх насмешливо смотрел на Горчакова. Он как будто понимал, что тому не хочется из сухой правленческой избы, где можно, сидя за письменным столом, курить папиросы, читать газету и говорить по телефону, ехать теперь в этот туман через тускло блестящие от избытка влаги пашни, через грязные, заплывшие озими, через реденькие, едва опушенные перелески. В этой избе и особенно в маленьком председательском кабинетике по всему было заметно, что тут долго хозяйничала женщина — на окнах висели сборчатые занавесочки, диван был под полотняным чехлом, в прозеленевшем стакане еще сохранились ослизлые почерневшие одуванчики, и вообще кабинет имел какой-то полудомашний вид, какой может придать любому помещению только женщина. Табачный чад и шум совещаний не шли к этому кабинету. Здесь было приятно сидеть одному и думать. Раньше Горчаков не замечал этой особенности кабинета Маши Ганиной, но теперь, когда сам стал в ее колхозе председателем, он вдруг с удивлением обнаружил, как хорошо и спокойно ему работается здесь, и ничего не захотел менять.
— А что, Мария Игнатьевна тоже верхом по бригадам ездила? — спросил Горчаков конюха.