«Екатериною восторгались, как мы восторгаемся артистом, открывающим и вызывающим самим нам дотоле неведомые силы и ощущения; она нравилась потому, что через неё стали нравиться самим себе».
В.О. Ключевский «Императрица Екатерина II»
Новый роман молодого современного писателя Константина Новикова рассказывает о детских и юношеских годах Ангальт-Цербстской принцессы Софии-Фредерики, будущей российской императрицы Екатерины II.
КНИГА ПЕРВАЯ
ГЛАВА I
1
В такие минуты, если только не наступает прострация, человеку свойственно делаться значительно против обычного более внимательным. Иные даже оказываются способными видеть себя как бы со стороны, глазами пронырливого и жадного до подробностей соглядатая, — а всякая мелочь бывает склонна значительно прирастать в чине: волнение придаёт ей дополнительную категорию важности.
Вот косые, исполненные геометрической строгости солнечные лучи, разделяясь сообразно конфигурации оконной рамы, пыльными диагоналями влетают в залу, приземляясь на старый синий ковёр, а снятый солнцем отпечаток с оконных переплётов целиком умещается между порожним в данную минуту высоким стулом и бахромой диванной скатерти. Ненужную эту подробность губка мозга вобрала, запечатлела. Или вот чёрная, видимая со спины, в чёрной же шляпе фигурка удаляющегося от дома дородного мужчины: мужчина обернулся и, придерживая шляпу, посмотрел в окна верхнего этажа — словно бы с неодобрением.
2
Совершенно уверенным нельзя быть до самого момента рождения, однако, судя по всему, Иоганна вынашивала именно сына. Специально нанятый и ныне распоряжающийся в той комнате эскулап, этот высокий, с лицом усталой лошади доктор Лембке, на вопросы принца о том, какого пола ожидается ребёнок, рассуждал с профессиональным напыщенным идиотизмом, а суть его пассажей неизменно сводилась к тому, что всякая душа есть радость Божия, а медицинская наука располагает в настоящее время методиками, позволяющими определять пол будущего ребёнка лишь с очень умеренным процентом адекватности, и, стало быть, во избежание скороспелых выводов, а тем более предварительной радости едва ли разумно заострять внимание на вопросах подобного рода и т. д. и т. п. За месяцы близкого знакомства с семьёй принца доктор Лембке узнал о сильном желании Христиана-Августа иметь сына и, опасаясь допустить вполне возможный докторский ляп, уходил от прямого ответа.
Ведь что там ни говори, а потерять потенциально прибыльную клиентуру легко; потерять очень даже легко, вот приобрести сложно. Принца считал он клиентом очень перспективным, поскольку был склонен считать нынешние стеснённые материальные обстоятельства принца временными. Кто знает, что будет завтра. Какая судьба уготована сравнительно молодому генералу цербст-дорнбургской фамилии?
Как бы там ни было, доктор Лембке не жаловался, больше того, почитал себя несколько даже польщённым самим фактом приглашения в дом Христиана-Августа. При всём том, что подопечная Иоганна-Елизавета, даже с существенной поправкой на обычную для беременных раздражительность и сумасбродство, была убеждённой и вполне законченной
стервой,
Лембке не роптал. Эта невысокая шатенка с мужскими чертами лица, в разлетающихся по сторонам кудряшках (беременная-беременная, а для причёски находились силы) бывала невыносима частью из-за токсикоза, с которым доктор худо-бедно справлялся, но главным же образом из-за той неопределённости взглядов и эмоций, что зовутся в просторечии характером. За годы практики Лембке порядочно наслышался о стервозности как фамильной черте всего шлезвиг-голштинского дома и теперь вот получил удовольствие воочию убедиться в справедливости услышанных суждений.
Не без труда, однако с Иоганной-Елизаветой справляться он научился. Когда она уж очень расходилась, начинала кричать на него, выталкивать из комнаты, Лембке с иезуитской улыбочкой напоминал ей о возможном рождении ненормального ребёнка — именно из-за таких истерик. И пациентка мигом съёживалась, затихала и, к вящей радости Лембке, принималась плакать, между всхлипами жалуясь доктору на несправедливость судьбы. «Что тут сделаешь? — риторически говорил иногда Лембке и сам же отвечал: — Тут уж, как говорится, ничего не попишешь, все женщины через это прошли, и не один раз». Говорил он участливым тоном, не пытаясь войти в очередные подробности сетований пациентки. Ему она была не нужна, он терпел принцессу, чтобы через семейство, а точнее, через Христиана-Августа с течением времени войти в высшие круги Штеттина и приобрести там выгодную клиентуру.
3
Для Христиана-Августа предыдущие девять месяцев не были столь тягучими, как эти последние сутки, растянувшиеся, правда, на четверо суток. Ждать и догонять — это уж как известно... При упоминании имени мужа Иоганна прилюдно (прежде такого не позволяла себе) резко высказалась о принце. Не реагируем. Молчание и терпение, все разговоры оставить «на потом». Если она позволит себе ещё раз подобное — улыбнёмся, если не достанет сил улыбнуться — встанем и уйдём. Принц мысленно даже набросал пунктир возможного маршрута: сначала на берег, подразмять ноги, а затем можно бы заглянуть к своим пехотинцам. В казармы наведаться. Да мало ли... Странным образом Христиана-Августа успокаивали сделавшиеся регулярными беседы с Лембке. Хороший доктор, умный и тактичный: не лебезит, однако и расстояние выдерживает, понимая, кто есть наследный принц, а кто без роду-племени. Что, впрочем, не исключает добропорядочности. Христиан-Август мог даже сказать точнее: симпатии к Лембке появились во время одного недавнего разговора, когда верзила-доктор с мягкой улыбкой по какому-то ситуативному поводу сказал: «Как говорится, если нечем ударить женщину, ударь пустой рукой». И тактично при этом развёл руками, как бы не вполне разделяя натурализм пословицы. Принц долго тогда смеялся, сочно — от полноты чувств ударяя себя по колену. «Нечем ударить бабу, ударь пустой рукой», — через приступы смеха выдавил принц. «Я только сказал — женщину», — напомнил доктор. «А баба и есть женщина», — возразил Христиан-Август. «Только без одежды», — подлаживаясь ему в тон, закруглил доктор. Получилось что-то вроде этакой присказки: «Баба — та же суть женщина, только без одежды», — причём Лембке так повернул фразу, словно бы принц всё это придумал сам. Эта его тактичность не укрылась от Христиана-Августа. Обе эти фразы принц занёс в свой дневник, последней записью в котором были строчки, помеченные 8 ноября 1727 года. Он прочитал: «С Божьего соизволения сегодня мне надлежит взять в жёны И.-Е. Брауншвейг-вольфенбюттельский замок стараниями её опекуна Августа-Вильгельма подготовлен, кажется, изрядно. Теперь поздняя ночь, и нужно для надлежащего самочувствия хоть сколько-нибудь поспать.
2 ч. 20 мин.
Р. S.
С тех пор и вплоть до момента занесения двух пословиц писать Христиану-Августу в дневнике было, собственно, не о чем. Для пришедших к нему после свадьбы мыслей и прозрений существовали письма — другая форма, иной жанр. Через некоторое время, когда окончательно определились истинные размеры бедствия — а именно в таких категориях Христиан-Август склонен был оценивать скороспелое бракосочетание, — принц несколько раз писал жившему в Jever’e
4
Собственно говоря, он и не подозревал, что существуют такие женщины. Слывшая в их семье грубой, сестра София-Кристина против Иоганны казалась вполне сносной, разве что самую малость невоздержанной на язык.
Поначалу Христиан-Август сам был склонен отыскивать объяснения, мягко говоря, необычному поведению жены: ну, физиологические там особенности, тяжёлое детство, недостаток внимания, статус многолетней приживалки в богатом брауншвейгском дворце своей тётки.
После чужих, но всё-таки богатых интерьеров брауншвейгского дома арендованные комнаты на центральной штеттинской Domstrasse
[4]
должны были казаться Иоганне-Елизавете не просто скромными, но жалкими. Впрочем, оно и понятно. К тому же положение жильцов обязывало их практически постоянно общаться с этим болтливым, толстым, женоподобным фон Ашерслебеном, этим дураком с нарочито вежливыми интонациями и ласковым взглядом закоренелого бабника. Особенно поначалу он так и норовил в отсутствие Христиана-Августа под тем или иным предлогом заглянуть на огонёк. Удобно ли устроились молодые? А вид из окна — не правда ли...
Правда, всё правда: устроились прилично, обстановка обворожительна, заоконный вид выше всяких похвал. «Ну, вот и отличненько. А если вдруг вам что-нибудь понадобится...» — на этих недопроизнесённых фразах он и распахивал спиной дверь, на прощание облапав взглядом молоденькую женщину.
5
По настоятельному совету фон Лембке утомлённый нервозным ожиданием Христиан-Август, решив поменять обстановку, отправился в казармы своего 8-го пехотного полка. В сонной полуденной тишине Штеттина и за двадцать шагов от дома он ещё слышал истошные крики жены.
Определённая неловкость возникла несколько раз в гарнизоне: встреченные коллеги-офицеры, увидев Христиана-Августа в новом мундире (так и не переоделся в обычную форму), бросались поздравлять, и всякий раз при такого рода встречах приходилось с виноватой улыбкой пояснять, что при всей его искренней готовности принять дружеские изъявления, пока ещё не пришло время, но всё равно он душевно, душевно, душевно благодарен за участие.
Из дома вестей всё ещё не было. Как бы для того, чтобы ещё более взвинтить принца и накалить и без того нервную атмосферу, часы на главной замковой башне отбивали каждые полчаса. Вот уже и темнеть начало, вот и гарнизонный плац, тщательно подметённый сегодняшними штрафниками, обезлюдел.
Подобно многим провинциальным городам, Штеттин отходил от дел и успокаивался рано. В девятом часу, не выдержав более сумеречного одиночества, Христиан-Август отправился домой, исподволь рассчитывая скоротать в пути минут двадцать, хотя в действительности не скоротал и десяти. Возле страшной двери (руки на коленях, волосы венчиком) сидела незнакомая женщина в монашеской одежде. У фон Лембке был утомлённый и несколько даже виноватый вид.
ГЛАВА II
1
По прошествии нескольких месяцев события, последовавшие за рождением дочери, уже казались Иоганне-Елизавете не больше чем курьёзом; через несколько лет ситуация и вовсе подзабылась, вытесненная, как это всегда случается, и заштрихованная позднейшими впечатлениями. Однако в начале жаркого мая 1729 года едва не отправившейся в лучший мир женщине казалось исключительно важным, как будет названа дочь
[13]
. Возбуждённо сновавший возле молодой женщины фон Лембке повторял — без особенной, впрочем, искренности в голосе, — что после столь тяжёлых родов принцессе следует в первую очередь подумать о себе: на его языке это означало травяные настои для быстрого восстановления сил и сон, сон, сон. Имевший в молодости некоторый опыт общения с такими, как принцесса, женщинами, фон Лембке говорил с ней мягко, хотя всякий раз у него звучал рефрен: «Хотите осложнений — ваше дело, но подумайте о ребёнке».
Господи Боже, ну какая женщина не мечтала бы в сходном положении, когда самое ужасное (так думала Иоганна) осталось позади, принять лекарство, закрыть глаза и беспробудно проспать дней этак пять-шесть. Но принцесса не имела права и на частичку подобной роскоши. Действительно, ей тогда пришлось немало кричать на мужа, ругаться с врачом и обеими сиделками; действительно, она не выбирала выражений, швырнула на пол чашку с бульоном, вообще вела себя как последняя дура. Но почему? Неужели после многодневных и без всякого преувеличения адских страданий ей доставляло удовольствие вести себя подобным образом? Ничуть. Просто-напросто принцесса была уверена, что Христиан, ещё более неприятный теперь, чем когда-либо прежде, сделает всё не так, и впоследствии будет уже не поправить, а он примется доказывать, что его решения — единственно правильные. Он такой, этот Христиан-Август: думает, что в жизни, как в той французской кампании, можно сделать тысячу ошибок
[14]
и оказаться победителем... А ведь относительно имени для дочери у принца имелись собственные виды — глупейшие, надо сказать, виды. Христиан был сентиментален и упрям; выбрав для своей дочери имя, он более не желал на сей предмет разговаривать, словно выбор имени — это персональная его прерогатива.
Христиан отказывался понять, что раз уж вместо мальчика появилась девчонка и поправить это пока нельзя (между прочим, с акушеркой нужно будет ещё разобраться за необдуманные прогнозы, нечего спускать...), то из этой, будем откровенны, неприятности следует извлечь максимальную выгоду.
И выбор имени — один из путей.
2
Весной 1729 года его королевское величество Фридрих-Вильгельм в который уже раз принялся заново обустраивать свой берлинский дворец. За полтора десятка лет правления король неустанно подправлял — интерьеры, дороги, саму германскую жизнь, пытаясь их сделать более рациональными, более функциональными, — не переходя при этом границ элементарного здравого смысла. Хотя именно в этом последнем и обвиняли его недоброжелатели. Главным побудительным мотивом при этом оставалось неизменное желание уменьшить нерациональное расходование сил своих подданных. Вот, например, отнюдь не праздный вопрос о соотношении полезной работы и праздности. Те же, допустим, балы или ненавистные лично ему маскарады с обязательным кривлянием. Раз уж они помогают отдохнуть, стало быть, отнюдь не бесполезны, как это может показаться на первый взгляд. И ни о каком запрете даже речи быть не может. Однако растягивать маскарады на целый год и превращать Пруссию в балаган Фридрих никому не позволит, будет в этом последователен и строг. Его закон — здравый смысл, его девиз — логика.
Фридрих прекрасно помнил годы правления отца
[15]
. Вот уж когда национальная энергия тратилась впустую! Сколько, вспомним, было затрачено сил и средств на придание Берлину внешнего лоска: вся эта никчёмная помпезность, палисадники, ограды, парки, заимствование варварских стилей отняли бездну сил. Один только Konigliches Schloss
[16]
оттянул на себя целую бездну средств: ведь мало соорудить огромный дворец; его интерьеры требуют столько же денег, сколько и сама постройка. Мебель, картины, дорогущие зеркала, гобелены, лепнина, паркет... Господи Боже! А что ни говори, второго Версаля не получилось! Не получилось, и, стало быть, в определённом смысле все затраченные деньги выброшены на ветер. Тут, впрочем, папаша допустил и стратегический просчёт, в первую голову — стратегический. Нужен Версаль — пойди и отвоюй. Это в войну имеет смысл вкладывать любые средства, тогда как в строительство можно вкладывать лишь необходимые. Да и не нужен в Пруссии второй Версаль: у немцев должны быть прочные, красивые, удобные дома. Необязательно жить в шкатулке с драгоценностями. Тем более что, собственно, версальский дворец от Пруссии не уйдёт и рано или поздно сделается немецкой собственностью, как и большая часть Франции. Мудрый король не имеет права уподобляться молодому любовнику, желающему получить сразу всё, и притом бесплатно. Если нации когда-нибудь понадобятся огромные и роскошные дворцы, они у немцев будут. Но в отсутствие таковой необходимости Фридрих другим не позволял чрезмерной роскоши, но и сам не злоупотреблял. Больше того, именно король подавал пример личной скромности и воздержания от мотовства. Начал он с того, что поделил несметную армию дворцовой обслуги на две неравные части; могущих считаться молодыми людьми и не подпавших под такое определение. Первых Фридрих-Вильгельм почти всех отправил тянуть солдатскую лямку, вторых безжалостно отправил на весьма символическую пенсию. Злые языки говорили, будто бы он выгнал слуг без копейки денег, но это была грубая ложь. Никого из своих верноподданных он не выгонял хотя бы уже потому, что выгнанный с насиженного места и сделанный нищим человек к труду и службе теряет интерес, пополняет собой армию бродяг и попрошаек, которые, в свою очередь, пытаются заполучить некоторую часть денег, честно заработанных добропорядочными немцами. Так что никаких нищих плодить в своём отечестве Фридрих-Вильгельм не собирался по причине экономической нецелесообразности подобного шага. Немаловажен здесь и психологический момент; если король сегодня выгнал дворцовых слуг, завтра он выгонит министров и генералов, и, значит, этим последним уже сегодня имеет смысл озаботиться созданием некоторого материального задела на случай высочайшей возможной немилости. И что получится? Праздность, воровство и лихоимство вместо бескорыстного служения отечеству. Так что будем справедливы; никого без куска хлеба на улицу он не выставлял. Другое дело, что выставил Фридрих несколько десятков бездельников — это так. Но прежде распорядился хорошенько вызнать, каким образом живёт дворцовая обслуга. И оказалось — хорошо живёт, имеет собственные дома, приработок на стороне, золотишко. Не много золота, и не Бог весть какие дома, но много ли дворцовых слуг в иных державах имеют свои собственные дома? То-то и оно. В Вене отслуживших свой век дворцовых слуг отправляют в монастырь — хорошо ещё не в тюрьму. В России освежёвывают слуг и пускают на корм собакам, совсем как в Поднебесной империи. А его челядь имеет собственные дома. Вот и давайте рассуждать, кто настоящий изверг, а кто руководствуется в своих действиях Божескими установлениями.
Вслед за удалением из берлинского замка чрезмерной армии прислуги Фридрих-Вильгельм распорядился распродать большую часть дворцовой мебели, ковров, люстр, гобеленов. Причём оставил для собственных нужд не лучшее, но самое скромное из всей обстановки. Всё лучшее пустил с молотка: у кого излишек денег — приобретайте (и одновременно распорядился проследить, кто именно из подданных будет покупать дворцовую роскошь). Освободившиеся комнаты и залы после перепланировки с немалой для казны выгодой были определены под министерства и различного рода государственные службы. Таким образом было решено сразу несколько проблем: и помещения во дворце не пустовали, и на несколько зданий строить меньше, да и служащие в непосредственной близости от короля меньше воровали и больше работали.
Такие вот ходы ценил Фридрих: одним махом — несколько задач сразу. Если у шахматистов проявлением особого таланта считаются ситуации — «вилки», когда одним ударом разрешаются сразу две задачи, то именно такого рода ходам отдавал король предпочтение в политике. Тут ведь как, тут не одна только выгода — столько-то и столько-то талеров — шла в расчёт; куда большую роль играла получившаяся в результате гармония, этот редкостный гость политических решений. Мало кто понимал Фридриха, но ему оказывалась особенно дорогой именно эта музыка, невидимый простым глазом изящный рисунок собственных манипуляций.
3
Рождение дочери смяло в одночасье весь прежде налаженный распорядок в доме Христиана-Августа. Чуть только улеглись естественные волнения и новый порядок начал приобретать подобие формы, как определились контуры очередных проблем, проистекающих в прямом и переносном смысле вместе с криком крошечной Софи-Августы-Фредерики (таково было полное имя малышки).
Началось неожиданно: Иоганна отказалась кормить дочку.
На скорую руку прослушав застольную, под красное итальянское вино, лекцию фон Лембке о послеродовой горячке, принц готов был проявлять по отношению к жене практически безграничную снисходительность и сам намеревался заговорить о возможном приглашении какой-нибудь кормилицы. Но его покоробила форма. Супруга вынашивала, страдала, рожала, на тот свет едва не угодила — всё это понятно...
— Хочешь из меня старуху раньше времени сделать?! Рожала столько суток, а теперь ещё и кормить?!
ГЛАВА III
1
За пять лет с момента рождения Софи, то есть с 1729-го по тридцать четвёртый год, в семье Христиана-Августа произошло немного запоминающегося. Размеренная жизнь в провинциальном городе не располагала к новациям, но, напротив, подобно матери-природе, отбирала всё наиболее устойчивое и консервировала это последнее. День и ночь — сутки прочь... Зима — весна, лето — осень... Городские работы, инспекции, военные смотры, холостяцкие пирушки... Если бы не эпизодические смерти горожан (по глупости, по возрасту или спьяну) да не взросление собственных детей — так и думали бы, что время остановилось. Когда фон Лембке однажды в шутку предложил совсем ещё непьяной компании вспомнить что-нибудь запоминающееся из событий прошлого лета, удалось припомнить, что была жара. «Кажется», — неуверенно подкорректировал кто-то из мужчин, и показательная эта корректировка была молча принята... Среди семейных метаморфоз Христиан-Август мог бы ещё выделить предельное, как ему казалось, дистанцирование от супруги. Он и Иоганна разошлись на максимальное расстояние, при котором, однако, ещё оказывалось возможно сохранять в глазах штеттинского общества видимость единой семьи.
В одном из писем своей крёстной в Брауншвейг несокрушимая и, по мнению иных, даже не ведающая, каким местом женщина плачет, Иоганна-Елизавета со слезами на глазах (слёзы отпечатались историческими расплывами на бумаге) сообщала о горькой своей судьбе. Принцесса особенно упирала на арифметические подсчёты: с момента рождения Софи, то есть за неполные семьдесят один месяц, пробыла она в беременном состоянии восемнадцать месяцев и девять дней, дважды рожала, причём в последний раз не менее чудовищно, чем, когда рожала Софи; за то же самое время перенесла две послеродовые горячки. «Такое чувство, что меня сильно избили, а после во все места насовали пылающих головешек», — натуралистично сообщала принцесса. Старший сын Вильгельм-Христиан, названный в честь обожаемого монарха, страдал неизвестно отчего проистекающей сильной хромотой, что делало мальчика практически бездвижным. У младшего Фридриха-Августа, совсем ещё крошечного малыша, наблюдается подозрительная вялость в сочетании с регулярными судорогами.
Если это не кошмар, то что же такое кошмар?
Сделавшись матерью троих детей, она потеряла покой: за двумя няньками и плутовкой кормилицей требовался глаз да глаз, как бы чего не утянули. Отправив на полагающийся раз в неделю выходной няньку старшей дочери и подсматривая в замочную скважину за кормилицей маленького Фридриха, принцесса ни на секунду не могла быть уверенной, что в эту самую минуту нянька Вильгельма не отсыпает в потайной карман орехов или же изюма. Положение Иоганны осложнялось ещё и тем, что ни одну из нанятых женщин пока ещё не удалось поймать на месте преступления, да и следов преступлений пока не находила принцесса, что её особенно раздражало. Потому как не бывает порядочных слуг, но есть невнимательные хозяева. Иоганна вновь была в положении, и заметно выпирающий живот делал и без того унизительные розыски да подглядывания сущим наказанием. Попробуйте на шестом месяце, присев и прилепив жадный глаз к дверному глазку, бесшумно следить пять, десять, двадцать минут, пока не сделаются одеревеневшими ноги или не закружится голова. «И беременность осложнена, — сообщала она тётке, — а потому тайком ото всех я плачу и плачу горчайшими слезами, взывая к Господу о милосердии и скорейшем разрешении от невыносимого бремени».
2
Бог знает почему, но только славная германская земля оказывалась малопригодной для немецких женщин. Парадокс, и тем не менее.
Вот, скажем, мужчины, если, конечно, не изводили себя вином и не предавались излишествам, рано взрослели, набирали силу и вплоть до весьма и весьма солидного возраста оставались крепкими, энергичными, с ясной головой и преданным королю сердцем. Из германских мужчин получались толковые командиры, знатные врачи, талантливые инженеры и архитекторы. Если немецкий мужчина был гордостью страны, немецкая женщина — её позором.
По тонкому наблюдению фон Лембке, германская женщина всем хороша, только вот изнашивается слишком быстро. Даже наиболее достойные в физиологическом отношении экземпляры в двадцать пять делались разбухшими от родов мамашами, в сорок лет — чопорными бабками, а далее никто не считал.
А стало быть, требовалось дебютировать как можно раньше. С трёх лет девочек начинали учить, с двенадцати — выдавали замуж, почти что по Шекспиру.
3
Немного внимания обращавший на маленькую Софи в первые годы её жизни да и нечасто видевший дочь, Христиан-Август запомнил тот скучноватый вечер, когда в залу, где собрались десятка полтора приглашённых по какому-то поводу, вдруг вбежала (босые ножки, длинная рубашка, волосы на ночь распущены) отказывавшаяся укладываться толстощёкая девочка и звонко, словно бы продолжая разговор, закричала:
— C’est la meilleure mademoiselle possible!
[23]
Вбежавшая за Софи, смущённая такой неожиданной похвалой, Бабет взяла на руки и скоренько так унесла девочку.
— Надо же, совсем уже взрослая, — сказал, как подсказал, фон Лембке, прошедший к тому времени стадии лёгкого подпития, заметного опьянения, сильного опьянения и вновь казавшийся трезвым, если бы только не избыточный румянец на щеках.
4
Всякий день маленькой Софи (Иоганна-Елизавета пробовала называть её Fighen
[25]
, однако имя не прижилось) начинался, как у монашенки, под звук церковного колокола. Мощный медноречивый гул из соседней колокольни легко проходил сквозь массивную кладку стен, заставляя подвешенную на стене игрушечную обезьянку подрагивать лапами-пружинками. Если в первые дни девочка пугалась такого рода пробуждений, то скоро привыкла и даже перестала реагировать на мощный звук: чтобы её добудиться, Бабет вынуждена была как следует подолбить стальной линейкой в общую стену, прежде чем с той стороны доносился ответный удар, означавший, что Софи хоть и с трудом, однако проснулась и теперь лежит на спине, выдумывая для своей мадемуазель очередные каверзы.
Причём лежит, глупышка, и не ведает, что не отыщет своих чулок, покуда не распахнёт дверцы платяного шкафа: тут-то аккуратненько пристроенный хитрой Бабет уличный башмак и угодит ей по голове...
До обеда, с одним получасовым перерывом, девочке надлежало ежедневно выдерживать двух учителей. После того как мольбами, лестью и угрозами Софи получила от матери разрешение заниматься в присутствии Бабет, жизнь сделалась куда более весёлой. Особенно полюбила маленькая принцесса уроки танцев, когда можно было два часа кряду скакать по классной комнате в обнимку с Бабет, — и называлось это учёбой. Танцевальные занятия сделались настоящим отдохновением, оказавшись на шкале детских предпочтений рядом с грушевым пирогом и ночными шепотливыми и пахнущими телом Бабет разговорами. На другом конце той же шкалы, где было место шерстяным рейтузам, материнским пощёчинам и мытью головы, отыскалось место для занудных нравоучительных бесед пастора Дове и не менее скучных проповедей отца Перара. Фике, как иногда называли маленькую принцессу, жаловалась своей мадемуазель:
— Они оба такие противные, и все бубнят, бубнят...
5
Впрочем, Элизабет по-женски вполне понимала принцессу и в отдельные минуты добродушного настроения даже сочувствовала стервозной своей хозяйке. Кардель и сама вынуждена была обходиться (сколько уже времени) без мужчин, а потому хорошо знала, каково сие на вкус. У неё не было постоянного друга; у неё не было вообще какого-нибудь друга; если только чудесный ветер перемен не занесёт в Восточную Пруссию достойного француза, бельгийца или на худой конец фламандца, у неё и не появится друг в обозримом будущем. Даже без животов, без помоечного запаха изо рта, со здоровыми спортивными фигурами пруссаки оказывались вне игры. Лучше уж тогда с каким-нибудь египтянином, русским, чехом или с китайцем... Правда, не находилось в Штеттине ни чехов с китайцами, ни русских с египтянами.
Имелись, однако, соотечественники. С тех пор как в штеттинском замке начали более или менее привечать городской бомонд, устраивая для полутора десятков врачей, генералов и торгашей ежемесячные приёмы, Христиан-Август разрешил Элизабет изредка, причём не регулярно, а так, от случая к случаю, организовывать свои обособленные вечеринки. Несколько раз в разговорах и письмах Кардель употребляла слово «салон», однако такое определение, взятое на вырост, не следует понимать слишком уж буквально. Хорош бывал салон, когда за стеной возилась со своими игрушками тяготившаяся одиночеством Софи, когда в любую секунду якобы по делу может ворваться Иоганна-Елизавета, а сами посетители салона, бедно одетые, с запечатлённым на лицах чувством затравленной гордости, пасуют перед ценами на импортируемое в Пруссию бордосское, оказывающееся непомерно дорогостоящим для эмигрантских кошельков.
Не салон, даже не плохонький салон, но что-то вроде студенческой вечеринки. Так, пожалуй, правильнее. Приходили к Элизабет компатриоты, движимые общим желанием на несколько часов выключить себя из привычного прусского скотства. Являлся к ней с неизбывной печатью отчаянного интеллектуала на челе месье де Моклерк: он неплохо знал английский язык и потому взялся редактировать и переводить на английский «Историю Англии», написанную его тестем Рапэном Туара. Приходил и сам месье Туара, невысокий, плотный, длинноволосый, похожий на музыканта лицом, на священника — спиной, с узловатыми пальцами трактирного шулера. Если месье де Туара бывал в настроении пофилософствовать за столом, то в качестве темы избирал текущую политику, которую был склонен рассматривать с позиций британского либерала. Высказанные этаким небрежным тоном в комнате Элизабет пассажи наутро, уже отшлифованные и подчас не лишённые философского остроумия, делались авторскими вставками к уже написанным главам «Истории Англии» и попадали на стол зятя; месье де Моклерк с интересом прочитывал и с благоговением принимался переводить умные и совершенно неопасные тестевы пассажи. Наскоро сделанный английский вариант несколько дней вылёживался, после чего месье де Моклерк вооружался отточенным пером, этим извечным копьём интеллектуала, и начинал борьбу не на жизнь, а на смерть с придаточными предложениями, до которых бывал охоч тесть и которые по странной особенности переводческого таланта делались при переходе от французского к английскому ещё более многочисленными. В буквальном смысле сочинителем исторического труда де Моклерк не смел считать себя, однако в будущем, после неизбежного опубликования «Истории Англии», на лавры соавтора всё-таки рассчитывал и потому относился к своему переводу более чем серьёзно. Тем более что существовали определённые шансы на последующие переводы капитального труда. Во-первых, Дания — здесь и гадать особенно нечего: самая культурная после Англии и Франции европейская страна. После опубликования (хорошо бы одновременного) английского перевода и французского оригинала следом наступит очередь датчан, и, будьте покойны, даже если ничего в «Истории Англии» не поймут, всё равно напечатают. Хорошо бы затем заинтересовались испанцы, шведы и макаронники-итальяшки. Да ещё поляки, непременно понадобится польский перевод. За последние полтора года, причём не в последнюю очередь за счёт присочинённых у Элизабет Кардель вставок и дополнений, труд месье Туара необыкновенно распух. Де Моклерк в припадках меланхолии склонен был полагать, что чрезмерный объем книги может оказаться существенным препятствием для многочисленных переводов на прочие языки; в припадках оптимистических прозрений тот же месье де Моклерк успокаивал себя мыслью о том, что вот Библию перевели же...
Приходя к Элизабет Кардель в старинный страшноватый замок, господин философ, равно как и его личный переводчик-редактор-соавтор, почитал своим долгом приударять за гостеприимной француженкой, однако то была с их стороны элементарная civilite
ГЛАВА IV
1
Ветры имели различные направления и разный вкус.
Ветер с реки бывал романтически корабельным, смолистым, дегтярным, отдающим сырыми канатами и напоминающим запах сыроварни матросским потком.
Западный ветер, шедший со стороны городской площади, отдавал земляной пылью и пытался поиграть тяжёлыми колоколами замковой колокольни. Обыкновенно приносил он с собой фиолетово-серые рыхлые тучи, которые скупо выдавливали из себя мелкую водяную пыль — не дождик, но морось. Под этот ветер Софи любила, забравшись в одежде под одеяло, слушать, как Бабет читает вслух на разные голоса, сообразно принадлежности той или иной фразы. Получалось что-то вроде домашнего театра.
Приблизительно к семи годам девочка научилась великолепно читать по-французски, не хуже, чем на своём родном, однако читать не любила. От скольжения по строчкам глаза её быстро уставали, внимание рассеивалось, и скоро, к исходу третьей-четвёртой страницы, оказывалось затруднительным вспомнить, что же именно было в самом начале.
2
После водворения в штеттинский замок Христиан-Август на правах хозяина предоставил одну из комнат первого этажа Больхагену — не поймёшь, то ли шуту, то ли советчику. Поначалу он вынужден был довольствоваться далеко не самой лучшей комнатой — скудно меблированной, сыроватой, в дальнем левом углу которой имела обыкновение появляться, как с ней ни борись, похожая на изморось плесень. Специально подгадали приятели также и время переселения — сразу после очередного отъезда Иоганны-Елизаветы. Прежнего страха перед женой, как, впрочем, и былого пиетета, Христиан-Август давно уже не испытывал, а принятые меры предосторожности призваны были сохранить столько-то и столько-то нервных клеток. Словом, принцесса уехала (забрав, по обыкновению, с собой большую часть наличных денег), Больхаген вселился, в разных уголках жилой половины зазвучал смех.
Принцесса в ту пору целиком отдалась возобновлению прерванных связей в различных уголках страны. Будучи вновь беременной и потому вынужденной передвигаться с максимально возможными предосторожностями (чтобы после, не дай Бог, не пришлось выслушивать того, что довелось ей услышать от мужа в день смерти младшей девочки), Иоганна-Елизавета с целеустремлённостью улитки курсировала из гамбургского материнского дома в Берлин, из Киля — в Брауншвейг; добиралась она до Ахена, этого райского места, включительно. Кроме матери, никто большой радости по поводу визитов принцессы не выказал, однако же всюду она была встречена и привечена вполне подобающим образом. Смиренная напористость и нагловатая тактичность принцессы в сочетании с умением себя преподнести, помноженная на общительность и ореол несчастной женщины, как правило, оказывали должное действие. Иоганну-Елизавету
принимали
— вот что важно. Хотя не обходилось и без курьёзов. Ещё при первом знакомстве отнесённый к числу чуть ли не гомосексуалистов, обер-гофмаршал Брюммер, с которым в первый же по прибытии в Киль день принцесса обменялась дежурными кокетливыми фразами, вечером того же самого дня неожиданно для гостьи воспылал к ней любовью, и принцесса во имя сохранения дружеских отношений вынуждена была ответить... Впрочем, не будем, не будем о пустяках... Куда важнее то, что — съездила, что — старые связи восстановила и новые, пригодные в будущем, завела: не век же ходить брюхатой! Очень хорошо принял Иоганну-Елизавету в Берлине его императорское величество: выслушал, несколько раз улыбнулся, по щеке похлопал и даже на прощание многозначительно сказал: «Начинаете мне нравиться, ох начинаете...» Как, мол, хочешь, так и понимай.
Дома принцессу ждали, как водится, сюрпризы: обнаглевший ещё больше супруг и сделавшийся новым соседом Больхаген.
— И до моего собственного дома уже добрался, — вместо приветствия сказала ему принцесса.
3
Подобно тому как Иоганна-Елизавета полагала возможным излагать подробности своих внутрисемейных отношений — главным образом отношений с мужем — в присутствии гостей, слуг и других сторонних людей, не видя в этом ничего зазорного, сходным же образом она полагала допустимым в присутствии Софи обсуждать с заинтересованными, но опять-таки посторонними людьми будущность дочери. Оглаживая складки платья привычным лёгким прикосновением коротких пальцев, Иоганна-Елизавета демонстративно поглаживала, ощупывала, с разных боков обжимала пока ещё чуть заметный живот, — как бы давая тем самым понять, что идущий на свет Божий ребёнок, бесполый пока что и безымянный, уже вытесняет Софи. А раз так, следует что-то предпринимать. Не сидеть же, право, сложа руки, не ждать же, когда Софи объест всю семью (подразумевалось), перебьёт и оставшуюся посуду в доме (намёк на разбитую летом чашку) и выведет из себя не только мать, но и всех остальных. В последнем случае уже и намёк не требовался, да и камуфлировать тут было нечего: родную мать эта негодница давно уже вывела из равновесия, давно с матерью не считается и перестаёт грубить разве только для того, чтобы насолить. Вот такие дела, голубушка. (Притворный вздох со значением, поворот головы в сторону дочери, переброс скрещённых ног...) Софи принимала такого рода беседы как должное, тем более что за начальными, нужными матери для распевки привычно-ругательными аккордами обыкновенно следовало предметное обсуждение шансов девочки. А ведь известно, что жутковатая известность и определённость куда лучше полной неопределённости.
Что будет с маленькой Софи, когда она вырастет? В частности, за кого можно будет выдать её замуж? О, это целая, оказывается, проблема — с такой внешностью, такими данными, при явном материальном неблагополучии семьи и делающемся всё более сложным характере... Это весьма непростой вопрос, требующий длительных подготовительных действий уже сейчас, пока девочка ещё мала и, стало быть, есть время. Но время, как вы знаете, голубушка, летит уж так быстро, так быстро: не успеешь оглянуться, уже нужно будет дочь определять. А куда, позвольте вас спросить, я могу её определить? Кому без материнских хлопот такая будет нужна? А ведь с отца никогда — всё с матери, только с матери взыщется: не устроена дочь, значит, кто виноват? Мать одна только и виновата... Если поначалу в подобных ситуациях, от таких вот слов девочке хотелось сквозь землю провалиться, то сравнительно скоро наступило привыкание. Даже объяснение пришло. Мол, сама она как будто не напрашивалась, не умоляла её родить — а коли уж родили такую, думайте, как быть дальше.
Сама того не подозревая, Софи оказывала матери невероятную услугу. И вправду, как бы иначе могла Иоганна-Елизавета объяснить тому же Христиану, например, куда это она беспрерывно мотается, здоровая и нездоровая, беременная и едва только разрешившаяся от бремени? Каков смысл в подобных перемещениях? Что за блажь? Иначе нелегко пришлось бы принцессе. А тут — вот он, ответ: сидит, грызёт ноготь; я сколько раз должна повторять, чтобы ты никогда не смела засовывать в рот палец! Весьма правдоподобно получалось: не для себя, мол, принцесса старается, не собственного удовольствия ищет, но месяц за месяцем, манкируя воспитанием сыновей, растущих, почитай, сиротами, пренебрегая к тому же собственным здоровьем, она вновь и вновь пытается хоть как-то распорядиться будущим единственной дочери. Что из того, если огромную, прямо-таки львиную долю всех денег приходится Иоганне-Елизавете тратить на платья и разъезды? Известно: сэкономишь в малом, слезами будешь обливаться всю оставшуюся жизнь. Да, она заказывает себе платья — только давайте всё-таки будем помнить, что нет и не может быть расточительных жён, а есть нищие мужья, жалованья которых порядочной женщине даже не хватает на булавки, тем более что не может ведь она, объезжая приличные дома в поисках достойной партии, одеваться в рубище, даже если бы кое-кому именно этого и хотелось бы. Чтобы она ездила нищенкой? С протянутой рукой, да? В платье, взятом напрокат у мадемуазель Кардель?!
Заезжая для отвода глаз к матери в Гамбург, Иоганна-Елизавета часто принялась наведываться к крёстной в Брауншвейг, а также в курортные города Дорибург, Эйтин — лишь бы только подальше убежать от унизительной штеттинской убогости. Смирившись с долгими утомительными переездами, чехардой предоставляемых им с матерью комнат (одна хуже другой), Софи незаметно для себя не просто приняла навязанные правила игры, но вполне искренне поверила, будто происходящее вокруг организовано с единственной целью — устроить её собственное будущее. Что тут скажешь? Тут нечего сказать. Да, приходится, как правило, часами просиживать в грязноватой комнате, укладываться спать в одиночку, на следующий день до полудня не шуметь и не дышать, чтобы утомлённая флиртом и танцами мать хоть немного могла бы восстановить свои силы. Но гамбургская бабка Альбертина-Фредерика столь красочно расписала внучке прелести незамужней жизни, что Софи готова была и дальше терпеть.
4
В тот год произошёл незначительный, но тем более приятный сбой в природе. Вместо того чтобы с весны блекнуть, вытираться и уже к середине августа превратиться в бледно-серую гадость, небеса всё добавляли и добавляли синего цвета, так что к началу сухого чистого сентября, ещё почти зелёного на уровне щиколотки, вовсю янтарного от плеча и глубокого лазурного в вышине, то есть к самому началу сезона сентиментальная часть брауншвейгского бомонда прямо-таки рыдала от живописнейших ландшафтов и преображённых волшебной кистью панорам. Не осознавая того сами — как, впрочем, и положено цивилизованным дикарям, — жители Брауншвейга и окрестностей как по неслышимой команде вдруг подобрели и благодаря обильным улыбкам на лицах сделались даже более молодыми. Едва ли не господствующим в те недели сделалось чувство неясного предощущения — так, словно бы все предыдущие годы и десятилетия длилось нечто малозначимое, зато вот теперь, начиная с этого божественного сентября, начнётся самая важная глава Истории.
Вместе со всеми, если даже и не больше остальных, радовалась крёстная Иоганны-Елизаветы — герцогиня Елизавета-София-Мария Брауншвейгская, причём дополнительную радость доставлял ей долгожданный выход из растянувшегося на четыре года периода, известного всякой пожившей на этом свете женщине. Четыре года продолжался ад, и она думала, что не переживёт, сойдёт с ума. И вдруг — как отрезало. Состояние какой-то прямо-таки детской стерильности и лёгкости распирало герцогиню, требовало выхода, и потому решение устроить в своём дворце плотненький такой праздник можно считать неплохим выходом из состояния повышенной экзальтации. Да и потом, какой бы толстой ни была мошна, лишний раз зазвать к себе гостей, развлечь их как следует, показать (ненавязчиво так) гостям их место и тем самым потешить своё самолюбие никогда не помешает. Герцогиня подготовилась обстоятельнейшим образом: подновила интерьер своего театрального зала, пригласила двоих осветителей сцены из Берлина, да из числа французов-эмигрантов навербовала до полутора десятков страдающих от недоедания басов, теноров, одного евнуха-баритона и на всякий случай троих драматических актёров.
Через день после начала закрученного без вкуса, но с размахом празднества явились в брауншвейгский дворец и Софи с матерью. Девочка неоднократно бывала здесь — однако всё по будням, и теперь впервые могла увидеть исконно брауншвейгскую, бьющую по глазам и даже не вполне приличную роскошь, оправленную на манер карнавала.
Ощущение праздника возникло сразу после того, как карета миновала внешнюю чугунную ограду дворца, за которой вдоль центральной аллеи двумя шеренгами стояли мраморные статуи, наряженные по случаю торжеств в красочные венки из розовых, красных, рыжеватых и лиловых цветов. При этом сочная желтизна парковых деревьев служила вполне достойным фоном. Около парадного подъезда подуставших, хотя и пытавшихся выглядеть бодрыми, путешественниц встретили разряженные музыканты, соперничавшие новёхоньким одеянием с костюмами лакеев.
5
О предсказании Менгдена девочка не решилась рассказать в Штеттине никому — одной только Бабет. Волнуясь и делаясь от волнения косноязычной, она под одеялом нашептала подруге дурацкое и глупое, глупое, безмерно глупое насчёт своей будущности предсказание, сделанное человеком, который был несколько пьян и как будто бы не в себе. Маленькая принцесса была очень благодарна мадемуазель за то, что та — вот истинная подруга! — не ограничилась однословной репликой, но начала, как втайне и желала Софи, подробный перебор возможных кандидатов в будущие мужья. Перечисление было весьма обстоятельным: Бабет называла очередное имя и, если Фике затруднялась с оценкой шансов, ненавязчиво так предлагала свою версию. В частности, Элизабет, приятно задыхаясь и набирая полную грудь волнующего, чуть солоноватого запаха девочкиной кожи, сравнительно реальными посчитала шансы принца бременского.
— Принц Генрих — это едва ли... — со взрослыми интонациями высказала сомнение девочка; так хорошо, так серьёзно произнесла она эти слова, что пробиравшаяся губами в ту часть темноты, где должна была находиться девочкина шея, Элизабет застыла в некотором замешательстве. — Принц мне, конечно, подходит, но только вот я ему, пожалуй, не совсем... Ты же понимаешь, Бабетик.
— Фу, душно, — нарочито громко произнесла мадемуазель и отпахнула нагретое теплом двух тел одеяло, как бы давая отбой сегодняшним грёзам. — Пора тебе спать, завтра поговорим.
— Но Бабетик, миленькая...
ГЛАВА V
1
Вот и жизнь в определённом смысле прошла, маленькая жизнь маленькой принцессы Софи-Августы-Фредерики.
Прошла одна жизнь, казавшаяся теперь насыщенной, сумбурной, яркой, и началась другая.
Все события делились теперь на происшедшие до несчастья и последовавшие после. Подозрительная и оттого ещё более пугающая болезнь, начавшаяся во время девочкиной молитвы, без предварительных предупреждающих симптомов сразу этак — раз! — и превратила Софи в бездвижное, наполненное болью, безутешное существо.
Неизбежная в подобных обстоятельствах аберративная память ещё больше усугубляла состояние: мир, в котором некогда жила здоровая Фике, теперь казался небывало прекрасным, однообразные и зачастую скучноватые игры с Бабет представлялись сейчас восхитительными, а тяготившие девочку прежде долгие молчаливые и тряские, исполненные обоюдной ненависти часы, проведённые в карете тет-а-тет с матерью, вынуждали Софи прикусывать угол несвежей подушки, чтобы не потревожить рыданиями недавно прикорнувшую в кресле Бабетик. За месяцы бездвижного существования девочка научилась многому, в том числе искусству плакать одними только глазами, совершенно не издавая при этом звуков. Научилась испражняться под одеялом, ловко приподнимаясь и засовывая под себя холодное, с неровным краем судно (всё не так стыдно). Научилась вместе с Бабет играть в шахматы, причём даже находила некоторую прелесть в атакующих прорывах миниатюрной костяной гвардии.
2
В том, как именно Теодор Хайнц принялся лечить Софи, едва ли было хоть что-то рациональное, научное. Сам по себе подход штеттинского палача представлял собой торжество бесстыдства, уличных предрассудков, чернокнижной ворожбы, приправленных фокусническими пассами. С первого же осмотра Хайнц поставил себя вне компетентных отзывов и профессиональной врачебной критики. Фон Лембке был удалён Хайнцем без права появляться у Софи во всё время присутствия здесь новоявленного мэтра. Сколько-нибудь сведущие в вопросах медицины люди не допускались также. Помогать при экзекуциях Теодор позволял одной только Элизабет. В присутствии бледной от переживаний мадемуазель Теодор ловко раздевал девочку, укладывал её на постель и принимался мять и давить и без того измученное недугом деформированное тельце. Однако сей ужас был только лишь разогревом, разминкой. Следом Теодор усаживал голенькую девочку на колени, спиной к своей груди, и начинал мощными ручищами поворачивать голову девочки вправо-влево. И заканчивалось это издевательство тем, что посеревшую от боли, с мокрым от пота лицом Софи он заставлял проделывать немыслимое — дотягиваться лбом до того и другого колена. После визитов палача бедная Фике иногда теряла сознание, однако находила в себе мужество всякий следующий раз встречать своего истязателя тонкой презрительной улыбкой. Самообладанию девочки Элизабет дивилась не меньше, чем жестокости Хайнца или принципиальной легковерности губернатора. Христиан-Август подпал под неприметное обаяние палача, причём подпал настолько, что даже после того, как не рассчитавший силы костолом буквально вывихнул девочке левую руку, принц первым решился произнести вслух некое подобие успокоения. Мол, всё это ничего, издержки, мол. То есть вместо того, чтобы выслушать от Хайнца подобающие объяснения и затем непременные извинения, Христиан-Август как бы своими словами давал понять, что если в неожиданном вывихе (только Элизабет видела в ту секунду лицо Софи, слышала девочкин крик) кто и виноват, так разве только его величество Случай... Впрочем, Элизабет Кардель знала, что ужас имеет свойство лишать многих людей разума, причём лишать совершенно. Как иначе можно было объяснить поведение Христиана-Августа? И тем более поведение Софи, в глазах которой при одном только появлении Хайнца загорался безумный огонь языческого обожания. Повредив девочке руку, Теодор Хайнц, однако, прыти не поубавил, благоразумия не приобрёл, а перебинтованное плечо Софи, казалось, не замечал совершенно. Недели через три с момента начала ежедневных экзекуций палач без должного предуведомления вдруг крикнул в лицо измученной девочке:
— Левую пятку подними, ну?!
Лишённая в тот момент разума, Софи зажмурилась, как если бы её ударили по глазам, и сумела-таки приподнять над одеялом левую, мёртвую прежде ногу. Тут же, впрочем, девочка и разрыдалась — первый раз в присутствии Хайнца.
С этого момента положение самозваного лекаря начало стремительно видоизменяться, отчего Элизабет Кардель решила, что последние остатки разума потеряли вслед за членами семьи губернатора также и некоторые посторонние люди. Фон Лембке теперь всякий раз встречал Хайнца внизу и провожал того до комнаты маленькой принцессы. Больше того, не кто иной, как сама Иоганна-Елизавета принялась дежурить возле запертой двери дочкиной комнаты, чтобы вовремя протянуть отработавшему палачу влажное полотенце для лица. Даже куртку ему подавала!
3
Проведя несколько недель вместе с больной дочерью и поняв наконец ту простую истину, что болезнь — суть явление долговременное, Иоганна-Елизавета возобновила свои разъезды. По установившейся привычке сначала принцесса объехала несколько окрестных земель, а затем с грузом местных сплетен, скандалов, домыслов и наговоров, столь помогавших Фридриху-Вильгельму ориентироваться среди княжеских сумбурных устремлений, направилась в любезнейшие края, на юго-юго-запад, где была встречена, привечена, едва только не обласкана. Его величество продемонстрировал свои лучшие качества — джентльмена и амюзантного мужчины, так что раскланявшаяся принцесса в ответ на покровительственное похлопывание и пощипывание её щёки впервые (само так получилось) обратилась к Фридриху на «ты», сказав ему прежде немыслимое.
Она сказала ему «душка»; буквально так: «Ты душка».
Предварительно ли выпитое оказалось тому виной, или же принцесса действительно сумела понравиться его величеству сверх меры, но только императорские заигрывания выглядели чистосердечными.
Чистосердечие вносило свежую высокую ноту, отчего у принцессы словно от переизбытка озона кружилась голова. Именно таких, то есть простых, душевных, замешенных на симпатии отношений с его величеством она и добивалась. Остановка в Берлине продлилась менее четырёх часов, однако за это время Иоганна сумела вырасти в глазах монарха больше, чем за всю прежнюю жизнь. Она, сама того не подозревая, едва не приобрела в тот раз вещественное доказательство высочайшего расположения: скуповатый на душевные порывы и особенно на подарки король скрепя сердце извлёк из особой шкатулки алмазный перстень в изящной оправе, намереваясь передать драгоценность Иоганне-Елизавете в момент расставания. Но когда Фридрих-Вильгельм уже собирался проводить до выхода свою гостью и выполнить намерение, он заметил, как визитёрка в коридоре одарила улыбкой Фридриха, королевского сыночка-негодяя; заметив и рассердившись за эту её улыбку (не знал же он, что улыбками принцесса одаривала всех налево и направо), распрощался с женщиной сдержанно, а перстень попридержал до лучших, что называется, времён...
4
Врождённое упрямство сказывалось, в частности, ещё и в том, что чем менее обстоятельства бывали склонны приобретать желаемый для Иоганны-Елизаветы характер, тем более она верила в так называемое лучшее будущее. Вера её, основывающаяся на желании верить, превращалась таким образом в автономную субстанцию. Причём вера в лучшее сопрягалась с раблезианским размахом и весьма изрядным аппетитом. Так, улучшение материального положения увязывала Иоганна-Елизавета отнюдь не с мелочными приращениями денежных сумм, но с моментальным переселением к какому-нибудь
двору
и неизбежно следующим в таких случаях правом распоряжаться ни больше ни меньше — казной. Пусть даже это казна микроскопического Ангальт-Цербстского княжества. Всё-таки даже самая маленькая казна по искреннему убеждению принцессы всегда бывала предпочтительнее любого
жалованья,
сколь угодно мужниного, сколь угодно сиятельного, сколь угодно полностью отдаваемого ей.
Светлые надежды своим чередом, то есть ни шатко ни валко, перемежались с мрачной действительностью, а тем временем в иных, неизведанных краях блеснул вдруг луч осязаемой надежды. А именно: племянник легендарного Карла XII, этого шведского мальчика-победителя, шлезвиг-голштинский герцог Карл-Фридрих изволил почить в бозе. Герцог вполне явно симпатизировал Иоганне-Елизавете и нередко снисходил к её нуждам, помогая где письмом, где звонкой монетой; потеря родственника, могущего к тому же претендовать на место наследника шведского трона, делала все мечтания Иоганны в отношении Стокгольма практически недействительными. Принцесса расстроилась не на шутку, так что фон Лембке вынужден был даже кровь ей отворить, снимая нервный спазм беременной женщины. В сложившейся ситуации, когда Иоганна-Елизавета донашивала очередного ребёнка, во избежание скороспелого разрешения беременности требовалось создать в доме максимально благоприятную психологическую обстановку.
— Чтобы её окружали в оставшиеся недели одни только приятные ей лица, — бесстрастно заявил фон Лембке.
— А что делать с неприятными ей лицами? — серьёзнейшим тоном уточнил Христиан-Август.
5
Подобно тому как Европа умудрялась подчас десятилетиями не замечать наиболее талантливых живописцев, третировать лучших музыкантов, приравнивать математический гений к явлениям патологического ряда, — сходным образом удавалось Европе поворачиваться спиной к феноменальным явлениям из других областей.
Скажем, русский царь Пётр Великий, сей новатор, оригинал, бунтарь, опередивший эпоху на несколько эпох. Никто за пределами России (не говоря уже о самой России) не захотел понять, что положенный в основу всех политических начинаний безграничный цинизм — это совершенно новый подход к решению проблем. Циников было в мировой истории предостаточно, однако таких циничных циников, как царь Пётр, прежде не встречалось на столь высоких богопомазанных высотах. Русский монарх из собственного цинизма сделал своеобразный культ, всячески пестуя данное качество, всемерно приумножая, а там, где оказывалось недостаточно природного дарования, менял свои глупость, грубость, необразованность на тот же цинизм. Он первым в мировой истории сказал: «Я не помазанник Божий, я животное и даже хуже, чем животное, но я знаю, как обделывать дела, и в этом моя сила!» Сына родного, единственного своего наследника, раздавил он как муху
[41]
, причём не как-нибудь раздавил, но исходя из высоких политических соображений. Старшую свою, горячо любимую дочь Аннушку отдал буквально задарма, за мираж, за эфемерное укрепление безопасности бесценного Санкт-Питербурха. Сам подход был оригинален: понадобилось продать кровинушку — и продал в чёрт-те какую неметчину!
Аннушка, Анна Петровна, очень тяжело, сказывали, переживала родительское свинство и неоднократно высказывала чувство зависти к убиенному брату; она выплакала все глаза и наконец благополучно скончалась на руках вывезенной из России Мавры Шепелевой. Однако прежде того сумела разродиться восьмимесячным ребёнком мужеска пола, который в честь непримиримых врагов Карла XII и Петра Великого получил имя Карл-Пётр-Ульрих.
За исключением здоровья, острого ума, приятной внешности, родительской ласки да сносных условий жизни всем прочим ребёнок обладал в избытке. Не без оснований мог он похвастаться живостью воображения (воспитатель Брюммер считал мальчика форменным психом — но мало ли кто кого и кем считает) и великолепной коллекцией игрушечного оружия, выполненного мастерами в точном соответствии с прототипами. Играть Пётр сызмальства любил и, следует признать, умел, рассматривая игру как высокое искусство. В моменты наивысшей увлечённости очередной своей забавой имел склонность делаться буйным: скакал по комнатам, изящно лавируя между игрушечными фортециями, истошно вопил на разные голоса и, обильно брызгаясь слюной, изображал звуки выстрелов из кремниевых ружей и пушек среднего и крупного калибра. Если вдохновенная игра выходила из графика, то для того, чтобы не прерывать удачно развивающегося сражения, Пётр был готов на любую подлость, напоминая в такие моменты своего тёзку деда, с поправкой на возраст. Если основные усилия русский Пётр тратил на разнообразные подлости, то его потомок главные усилия расходовал на озвучивание обильной стрельбы. Можно сказать, стрельба отнимала все силы. Горло постоянно пересыхало, и потому рядом с вдохновенным маленьким полководцем обыкновенно находилась плетёная бутыль с ягодной водой, куда для вкуса и правдоподобия обязательно добавлялись несколько капель рома (настоящий солдат простую воду не пьёт!). Отвлекать Карла-Петра от игры было всегда чревато — почему, собственно, Брюммер обыкновенно норовил переложить почётную обязанность на кого-нибудь из учителей. Скажем, именно учителю латинского языка пришлось оторвать мальчика от игрища, чтобы тот мог поприсутствовать на похоронах своего отца. «Когда это он умудрился помереть?» — бдительно переспросил Пётр, усматривая в словах учителя очередную каверзу: с этими взрослыми надлежит всегда ухо востро держать; чуть расслабишься, тут же и обманут, это уж как водится. «Да вот успел, стало быть», — с подобающей скорбью в глазах ответствовал латинист. «И когда, позвольте узнать?» — было затем спрошено; подспудно впитывая манеры Брюммера, Карл-Пётр подчас интонировал, глядел исподлобья, жестикулировал в точности, как Оттон Брюммер. «Так вот уж третьего дня как...» — «Тык, тык, — передразнил Пётр. — Ладно, сейчас приду...» Притворив за собою дверь, бедный латинист удовлетворённо выдохнул: слава Богу, что всё миром обошлось, могло быть и хуже.