Бар эскадрильи

Нурисье Франсуа

Произведения современного французского писателя Франсуа Нурисье (род. в 1927 г.), представленные в сборнике, посвящены взаимоотношениям людей.

Роман «Праздник отцов» написан в форме страстного монолога писателя Н., который за годы чисто формальных отношений с сыном потерял его любовь и доверие.

В центре повествования романа «Бар эскадрильи», впервые публикуемого на русском языке, — жизнь писателя Жоса Форнеро. Сможет ли он сохранить порядочность в обществе, где преобладают понятия престижа и власти?

ЧАСТЬ I. В БАРЕ ЭСКАДРИЛЬИ

ЖОС ФОРНЕРО

Меня интересуют покойники только моего возраста. Я их изучаю, всматриваюсь в из лица, в их застигнутые смертью лица. На сентиментальное хныканье времени у меня не остается. Я исследую, оцениваю, сравниваю, разоблачаю постановочные хитрости и трюки. Мертвецов ведь тоже вовлекают в комедию лжи — их драпируют. К примеру, настоящий их цвет колеблется между зеленым и желтым. Их ткани еще мягки и податливы, они шевелятся, оказываясь во власти мимолетных спазмов, каких-то едва заметных подергиваний и проседаний, особенно когда внутри них лопаются крошечные пузырьки с характерным запахом. Общепринятое мнение о трупном окоченении несколько облагораживает покойников, но правда более жестока: телесная оболочка является всего лишь бурдюком, откуда выходит воздух, иногда что-нибудь еще, и нетрудно догадаться, что внутри разложение продолжается, освобождая все новые и новые емкости.

Кладбище, еще не заполненное, располагалось на склоне. Стена из известняка, очерчивая границу новой территории, вселяла в чувствительные сердца тоску по старинным, тесно прижатым друг к другу, покрытым мхом могилам, которые придают старым кладбищам вид дворцовых парков, а жилищам покойников — величие. Кстати о покойниках. Давайте поговорим о них.

Бедняга Гандюмас. Голова, уменьшившаяся вполовину от былого объема, должно быть, порядочно поварилась в котле у индейцев. Ее объем? Мясо, или так называемая плоть, — это еще одна ложь. Оно обволакивает лицо иллюзиями. Всего лишь придает ему красоту и больше ничего — это декорация, нечто вроде архитектурных изысков. Только кость говорит правду, острая и не слишком громоздкая. Покойники — это птицы, выпавшие из гнезда. Ветер еще ерошит им перья, но в них уже происходит ферментация, они портятся, после чего в конце концов начнут высыхать.

В последнее время сквозь знакомый облик Гандюмаса все больше и больше проступала птица. Костюм висел на его похудевшем теле, расстегнутый ворот рубашки топорщился, как у нищего, одетого от чьих-то щедрот.

Я был у него в больнице, после второй операции. Он лежал голый под простыней, в насыщенной влажными испарениями комнате, и даже казался помолодевшим из-за еще загорелой после лета кожи. Выпятив свою птичью, как у Пруста, грудную клетку, он показал мне опоясывающий все тело шрам. «Разрезать надвое», как говорил в своих защитных речах один адвокат, дабы вызвать у присяжных заседателей отвращение к гильотине.

ЯН ГЕВЕНЕШ

Похороны Гандюмаса состоялись всего за неделю до того дня, когда ему исполнился бы семьдесят один год. Он выглядел на десять лет моложе при жизни и на двадцать лет старше в гробу. Гандюмас лукавил, утверждая, что по гороскопу он овен. Это смещение дня рождения на одну неделю было нужно ему, чтобы отвести от себя подозрения в присущей рыбам изворотливости. Рога вместо плавников — у каждого своя гордость. Символ стоил подтасовки в гражданском состоянии. Шабей проверил. Он знает о Гандюмасе все. Вот уже тридцать лет он не спускает с него глаз, следит за ним, как охотник через оптический прицел за дичью, и посмеивается. Он ни разу не нажал на курок. Не его стиль. Мне всегда казалось, что он мог бы разнести Гандюмаса в клочья, произнеся всего каких-нибудь десять слов, убить его одним-единственным воспоминанием. Но он молчал. Он предпочитал видеть, как при встрече, то тут, то там, во взгляде того мелькало паническое выражение, и наслаждаться этим. Гандюмас тоже, насколько мне известно, не написал ни слова против Шабея. Правда, иногда в разговоре он кое-что позволял себе, но насколько же осторожно! «Великолепный стилист…» Тра-та-та. Они всегда усматривают в нас стиль, эти надутые индюки. Надо сказать, у них самих со стилем не все обстоит благополучно. Артистическая внешность и витиеватая речь Гандюмаса отдавали провинцией. Этот его шейный платок и пиджаки из ткани «пепита». Завсегдатаи ресторана «Сирано» так Гандюмаса и прозвали «Пепитой» — из-за этих его сногсшибательных пиджаков в крапинку.

Какую же, интересно, он хранил тайну? Она разве что угадывалась, она парила над обдуваемыми ветром могилами, сохранялась в памяти пятнадцати-двадцати человек, заглушаемая почтительным безмолвием, спрятанная в противоречиях, которые внезапно обнажает смерть. Откуда-то возникает семья, вновь появляются друзья, забытые или покинутые, влекомые желанием получить неведомо какое прощение или в чем-то отыграться. Труп можно целовать, он не кусается.

Три продрогших в своем безукоризненном облачении академика наводили на мысль о регалиях, которыми Гандюмас внешне вроде бы пренебрегал. Вот только предлагали ли их ему когда-нибудь? Представители многочисленных ассоциаций и союзов, в которых он состоял, снедаемые желанием взять слово, выглядели примерным собранием всех химер, о которых только могут грезить литераторы во всех их обличиях. Давным-давно утратившие творческий порыв корыстолюбцы, завсегдатаи семинаров, лишенные свежих идей лекторы, записные поборники прав человека, хвалители Социалистической партии — все они стояли с бледными от холода и страха лицами, притаптывая твердую землю и стараясь протиснуться в первый ряд, где манипулировали своей аппаратурой несколько фотографов. Самая плотная и самая приличная с виду группа — густые волосы, темные галстуки, — делегированная компартией, держалась крепко спаянной когортой, несмотря на вроде бы неподходящее для этого место. Перед домом Гандюмаса и на кладбище их черные «ситроены» изобразили некое подобие церемонии на министерском уровне, благодушно оркестрованной полицейскими из управляемого социалистами и коммунистами муниципалитета. Мэр превзошел самого себя, держа ненужную бумажку в руке и выступая с затуманенным, но насмешливым взглядом перед тенорами из ЦК партии и «Юманите». Академики поднимали брови: куда это они попали? Похороны без священника, глухое предместье, какая-то дама, называющая себя президентом общества дружбы «Франция — Молдавия», — все это еще куда ни шло. Но это военизированное подразделение, эти похороны, смахивающие на собрание партийной ячейки, это демонстративное изъявление чувств к усопшему: похоже, он при жизни хорошо им послужил! Подписывал, наверное, всякие их манифесты, воззвания, обличал «недопустимые вмешательства», осуждал «пентагоновских ястребов», «атлантическое прислужничество», мятежников, фашистов, Риджуэя-чуму и ракеты, чтобы заслужить после смерти такие вот парадные почести. Теперь можно было, не боясь, компрометировать Гандюмаса — он свое отслужил. Подводная лодка всплыла на поверхность, как всплывает брюхом кверху уносимая волной мертвая рыба.

Греноль, Делькруа, Жерлье, Риго — в костюмах, чин чином и с подобающими носителям благородных идей физиономиями, энергичные, печальные, добродушные — один за другим — трясут мне руку. Коммунисты обожают своих противников. Они нещадно и постоянно — за исключением кратких эпизодов всеобщего примирения — лупцуют собратьев по вере в прогресс, но с уважением и ласковой снисходительностью относятся к закоренелым негодяям вроде меня. Я возвращаю им их доброту в десятикратном размере, после чего мы застываем на минуту в приличествующей оплакиванию покойника позе, с нежным взором и головой, занятой холодным расчетом. Я знаю, что они знают, что я знаю, и так далее… Мэр между тем говорит о «нектаре человеческой нежности». Разумеется! Ветер, дующий в спину, треплет нам волосы, смахивает их на лоб. Только один деятель культуры, бывший студент Национальной школы администрации, упорно пытался пригладить волосы рукой. У Элеоноры, спрятавшейся под темной вуалью, видны были только сотрясаемые рыданьями плечи. Усатый, повелительный Руэрга, свирепо посматривавший вокруг, выделялся в толпе благодаря своей огромной, мешковато завернутой в шерстяной плащ фигуре и благодаря очевидности своей скорби. Его серые глаза буквально испепеляли всякого, кто страдал меньше, чем он. Я старался не привлекать к себе внимания. По крайней мере половине из присутствовавших там людей я не подал бы руку. Друзья, в отличие от представителей компартии, обнаружили гораздо меньшую сплоченность. Шабей «предпочел воздержаться от присутствия», но д'Антэн пришел, равно как и Мюллер. Одежда их, вполне отвечающая обстоятельствам, выглядела более буколической, чем у академиков: в своих твидовых пиджаках и тирольских шляпах они походили на охотников, оплакивающих убитого кролика.

И перед домом, и на кладбище многие шмыгали носом. Гандюмаса любили. Его похожая на собачью голова, его клетчатые рубашки, его горлопанство, его шкодливая проза, его хмельное ухарство составляли часть нашего пейзажа. Я всматривался в лица всех этих явившихся по долгу благовидности людей, пытаясь прочитать на них что-нибудь еще искреннее, помимо ощущений холода и страха. Две дочери Гандюмаса («Мамаменька» и «Псюпсю», как он их называл) поддерживали с двух сторон Элеонору. Слезы и искаженные рты сделали их, наконец, похожими друг на друга. Первая двенадцать лет играла субреток в «Комеди Франсез», а вторая продавала по воскресеньям у метро красную прессу. По заслугам, стало быть, и служба. Форнеро, не по погоде легко одетый, сжимал челюсти, чтобы не стучать зубами. Та же костистая голова, то же бескровное лицо, что и на похоронах Марка, в семьдесят девятом, когда мать того разрыдалась у свежевыкопанной могилы. Антуан, Марк — ему приходится предавать земле друзей, с которыми он был связан тридцать лет. Мюллер еще совсем недавно тоже принадлежал к их компании. Не знаю, почему они все от него отдалились. Какие-нибудь ссоры за коньяком, скорее всего. Франкмасонство дружбы зарождается в упоении юных честолюбивых помыслов и омрачается в озлоблении соперничества. Профессор тоже не преминул прийти. Ему удалось ловко укрыться от ветра за памятником погибшим («Благодарный Плесси-Бокаж своим детям»). Он тоже был одним из семи основателей альянса и, по слухам, даже был обязан ему своей орденской ленточкой и кафедрой. Вот так: в мечтах — вроде бы свора волков, а все кончается синдикатом взаимопомощи.

ЖОС ФОРНЕРО

Потом все стало разворачиваться в ускоренном темпе. Пейзаж, очистившийся было благодаря ветру, в одно мгновение затянулся дымкой дождя. Люди устремились в разные стороны, без лобызаний и рукопожатий. Женщины начали поднимать воротники, прикрывать волосы платками, завязывая их по-крестьянски, отчего сразу вдруг переносишься в Россию, в царство разбитых грязных дорог с растекающимися глиной и черноземом, где хорошо растут конические кипарисоподобные ели и кишат черви. Какая-то легкомысленная девица поскользнулась, едва не упала на искусственные цветы и, подавив смешок, схватилась за руку какого-то типа, стоявшего рядом. Видно было, как в небе над Плесси-Бокаж летают стервятники. И слышно было, как воют волки. Быстро плыли низкие облака, норовившие зацепиться за деревья, за колокольню. Элизабет повисла у меня на руке и потащила меня вперед. Мне нравится ее маленькая лапка, нетерпеливая, горячая, жадно вцепившаяся в рукав моего пальто. Она обернулась и посмотрела на меня своими обеспокоенными глазами. «Покойник лежит в своей яме, — мысленно говорю я ей. — А я еще живой…»

— Вы с кем сюда приехали? Вы ведь, естественно, здесь без машины…

Она втолкнула меня в свою машину — в свою ли? должно быть, ей ее кто-нибудь одолжил — и захлопнула дверцу так быстро, что у меня перед глазами лишь на секунду мелькнула ее снисходительная улыбка, ее насмешливые губы. Оказавшись на сидении, я весь сжался и глубоко вздохнул. В машине, пропахшей окурками, меня ждал холод, от которого в голову полезли какие-то гнетущие неповоротливые мысли. Я закрыл глаза и вздрогнул. Снова хлопнула дверца, впустив внутрь новую порцию влажного воздуха, коротко щелкнула зажигалка, запахло жженым сахаром — ритуал, сопровождающий начало движения. Я открыл глаза и обнаружил сидящую сзади меня молодую особу с испытующим выражением.

— Вы знакомы с Люс?..

Нет, острый подбородок Люс, выглядывающий из-под твидового колокола, который закрывал добрую половину красивого, худого лица, мне был незнаком. Я двинул вбок шеей и скривился: кладбища позволяют обходиться без слов. До нас доносились крики и шум автомобилей. А у нас перед глазами известный телевизионный комик, размахивая руками, изображал регулировщика, пытающегося устранить образовавшуюся в несколько минут пробку. Элизабет недолго думая въехала на лужайку, задев двумя колесами цветник у памятника погибшим воинам, и устремилась вперед по боковой дорожке. Люс одобрила ее действия парой-тройкой слов из современной лексики. Дорога на Париж находилась всего в пятистах метрах.

ЭЛИЗАБЕТ ВОКРО

Ты видела его лицо, Люс? О-ля-ля! Его взгляд… Я знаю, меня легко принять за шлюху. Они говорят: шлюшка, как будто мне пятнадцать лет, как будто я коротышка, карманная женщина. Это от моего рта у них крыша едет, мои губы приводят их в ярость. Еще когда я училась в лицее, они уже говорили, причем достаточно громко, чтобы я могла их слышать: «Вокро — отсоска». Они писали повсюду мелом: «Вокро — отсоска» — на стенах, на черной доске. Даже на заборах. В конце концов учителя стали как-то странно на меня поглядывать. Может быть, вот так и закружилась головка у бедного Жерлье, когда я оказалась в выпускном классе. Нет, ну ты видела его?.. Лучше бы я в тот день сломала себе ногу. В семнадцать лет это действует, еще бы, такая слава! Он писал всякую всячину о театре в «Юманите-Диманш» — объяснял, удивлялся, обвинял, организовывал… Чего он только не организовывал, этот Жерлье?! Постоянно у него какое-нибудь собрание, какой-нибудь комитет, постоянно его машина завалена была бумагами, под мышкой какие-то папки, волосы ежиком. Я проводила по ним рукой, пытаясь взлохматить, а он смеялся и говорил: «У всех твоих юных приятелей волосы длинные, как у баб, тебе это не противно?» На что я ему отвечала: «Зато у моих юных приятелей нет жоржетты, которая ждет не дождется их дома…» И я распространила это наименование на всю породу. Жоржеттами у меня были все жены, все эти мамаши, эти клуши с колясками, дражайшие половины, с тонкими губами, с ранними расширениями вен, с толстыми задницами не при деле. Как же я ненавидела в те годы этих благоверных! Они были моими личными врагами. Я мечтала о жестоких битвах с ними, о публичных оскорблениях. Надо сказать, что они мне воздали сполна. Когда у них есть запас времени, они, жоржетты, всегда берут верх. Как-то раз я столкнулась нос к носу с супругой Жерлье. Она притащилась за ним к концу занятий. И стояла, караулила его, рядом с комнатой преподавателей. Наверное, щеки у меня были чуть краснее, чем обычно. Он зажал меня в коридоре между шкафчиками и раздевалкой. Осторожности у него было не больше, чем у какого-нибудь пижонистого сосунка. Он позволял себе невероятные трюки: за дверями, в классе во время перемен, в углу директорского сада, знаешь, там, где написано: «Ученикам вход воспрещен». Чем больше был риск оказаться застигнутым врасплох, тем больше его это возбуждало. Я никогда не видела, чтобы кто-то так распалялся, как он. Он становился совершенно белым и уже не слушал, что я ему говорила. Он был просто ненасытный. О! Как она смотрела, его благоверная! Я его после этого по крайней мере две недели дразнила. Я была уверена, что кто-то из класса написал анонимное письмо или кто-то из парней позвонил, это на них похоже. Они искоса посматривали на меня и посмеивались. Они меня прозвали «Фройляйн Гегель», и это тоже где только ни написали. «Гегель» — это, разумеется, означало Жерлье. Его это невероятно бесило. К счастью, тут подошли выпускные экзамены, а то все могло бы кончиться психушкой. Я умотала с родителями в кемпинг под Кавалэром, я была сыта по горло, терпеть не могу драмы. Письма от него, которые он посылал мне до востребования, я оставила лежать невостребованными. Там были всякие фестивали джаза, поп-концерты, парни моего возраста с мотоциклами. Когда Жерлье приехал, поднялся небольшой тарарам. Мой отец здорово нагнал на него страху: с важным видом стал приводить ему политические аргументы — коварный ход. Еще раз мы, правда, потрахались ночью на пляже, но он был слишком напуган. Зато я была просто потрясена. С тех пор юнцы совершенно перестали меня интересовать. Когда попробуешь настоящих мужиков с чересчур заполненной, нескладной жизнью, с их внезапными страхами, их малодушием и с появляющимся у них вдруг огромным желанием, от которого они просто шалеют, то все остальное кажется пресным. Равнодушные, расхаживающие с видом я-такой-красивый-что-это-меня-утомляет, нет, спасибо! Не знаю, почему выражение «в заднице загорелось» применяют всегда к женщинам, но вот уж у кого действительно в заднице загорается, так это у некоторых мужчин. Именно таких я и притягиваю, с этим ничего нельзя поделать, они замечают меня даже в толпе. Именно так и произошло с Антуаном. Как-то раз меня пригласили скорее в качестве статистки, подавать реплики, на телевидение, в передачу, где он был гвоздем программы. Мне сказали: «Будет Гандюмас». Ладно, пришлось поштудировать пару-тройку его книг. Так вот, он вспыхнул, этот Антуан, как сухой. В тот вечер самому тупому из телезрителей, живущему в какой-нибудь глухомани, вроде Барселонетты, открылись кое-какие тайные штрихи его биографии. А после передачи Гандюмас быстро пресек все прощальные любезности и повел меня есть луковый суп. Для него еда была делом важным. Он смотрел, как я справляюсь с нитями расплавленного сыра, и я знала, что он думает: «Ты ведь, малышка, сама этого хочешь…» Вы помните выражение, которое нас смешило: большая тропическая шлюха… В жарком ресторане, среди запахов, среди лоснящихся лиц, я чувствовала себя весело, уютно и я себе говорила: «Моя дорогая Элизабет, ты большая тропическая шлюха»… «Почему ты смеешься?» — спрашивал Антуан (он тут же стал обращаться ко мне на ты). Тогда, в первый раз, ночью у меня в комнате, он не произвел на меня впечатления. Этот лук, этот мускаде, который мы пили. Они иногда ведут себя просто как дети. Да еще ко всему прочему его жоржетта, которую звали Элеонорой и которая терзалась у себя в Плесси-Бокаже. Позже я с ней, с этой Элеонорой, познакомилась, она даже мне понравилась. Да и она тоже, по-моему, отнеслась ко мне неплохо. Но сегодня, когда она появилась вся завернутая в крепы, поддерживаемая под руки своими дурехами, меня чуть не стошнило. Почему она согласилась играть эту комедию? А эти речи! Нет, Антуан был совсем другим. Это был ужасно сентиментальный бабник, который выливал для храбрости и который работал, как зол, когда писал свои книги. Ну а что касается Жерлье, то он и тут оказался верен себе, пробрался в первый ряд. Он уже не преподает. Ты знала об этом? Политика и жоржетта держат его крепко, под каблуком. Во время речи Делькруа он смотрел на меня все с тем же видом оставленного без сладкого подростка, с каким обычно смотрел поверх голов во время письменных работ.

ГОСПОДИН ФИКЕ ПО ПРОЗВИЩУ «ТАНАГРА»

У матушки Фике, конечно, были свои недостатки, но вот одно жизненное правило ее сынок с ее помощью усвоил крепко. «Когда ты в церкви или на кладбище, — говорила она, — то смотри на ноги или прямо перед собой. Туда ты ходишь не для того, чтобы фасонить». Тогда как здесь их кривляния, их шепотком произнесенные приветствия, их манеры, будто они все члены одного клуба, их тихие проповеди на ушко, от которых они не могут удержаться, — это же возмутительно. Уважают они хоть что-нибудь, все эти люди? Я был готов к этому и утром заколебался было, идти мне или лучше не ходить. Но Гандюмас был другом. Он никогда не проходил по улице Жакоб без того, чтобы не подняться ко мне и не пожать руку. Какое-нибудь слово, какая-нибудь шутка (потому что в политике мы с ним были на разных берегах, и я ему высказывал все без обиняков чаще, чем он мне), но в этом была душа. Сколько их таких, кто удостаивает своими шагами мою лестницу только тогда, когда надо узнать, как обстоят дела с нашими расчетами, чтобы выклянчить чек. У них два метода: сначала задурить голову патрону, потом прийти поиграть на моих чувствах. Они меняют тактику. Когда с одним у них не получается, пробуют на прочность другого. А вот Гандюмас был личностью. Если ему нужны были деньги, он предлагал то, что он называл «треугольной встречей»: Форнеро, он и я. Он становился таким решительным, энергичным, одно удовольствие было смотреть на него. Я приходил со своими бумагами, и патрон с озадаченным видом спрашивал меня: «Что вы об этом думаете, Фике?»

Последние три года особый восторг вызывал у Гандюмаса монитор компьютера. Он говорил «ну и как у нас обстоят дела?» и, склонившись позади меня, смотрел, как на экране появляются цифры, пытался что-нибудь понять, потирал руки: «А как теперь будут зарабатывать деньги жулики?..» Он был таким, он доверял.

Я не хочу утверждать, что сегодня утром в Плесси пришли только крокодилы, чтобы пролить крокодиловы слезы. Очень многие его любили и уж, конечно, жалко семью. Но как бы это сказать? Чувствуется, что котелок стоит на огне и в нем все бурлит. Они держатся почти спокойно, все почти молчаливые, у всех подавленный вид, все как бы погружены в свои мысли, но вот внутри угадывается их нервозность, нетерпеливость, желание как можно скорей удрать и забыть, какой их потряс страх перед тем, как забили крышку гроба.

В доме покойного я почувствовал потребность побыть хоть минуту одному. Наугад ткнулся в какую-то дверь, в другую, в третью. И оказался в ванной Гандюмаса: его домашние тапочки, его халат, не ошибешься. Я замер в нерешительности. Представляете, я спускаю воду, в то время как за перегородкой… Потом я слегка приоткрыл дверь, которая выходила в комнату, где было выставлено тело. Целиком обитая голубыми обоями, эта мещанская комната была совсем не в духе Гандюмаса. Оттуда, где я находился, позади гроба, хотя не совсем, немного сбоку, я видел подставку, ниспадающий бархат, оборотную сторону венков: солома и проволока. И людей, которые входили через дверь из гостиной. Они подходили ярко освещенные, направляясь почти прямо на меня, напряженные, с прищуренными глазами. О! Этот странный взгляд, и у всех один и тот же. Семья не закрыла ставни, чтобы не устраивать комедии со свечами и кропилом, так я думаю, — ведь это была гражданская панихида, и поэтому неожиданное солнце ярко освещало каждую черточку лица. Были среди входящих и такие, которые в ужасе останавливались на пороге. Быстро закрывали глаза, будто молясь, и подносили платки к носу, будто рыдая. Все настолько знакомо. Главное не видеть, а еще главнее — не

В саду люди сгруппировались в освещенном солнцем треугольнике между соснами. Было слышно, как они шепчутся: «Вы входили? Вы его видели?..» Все они точно рассчитали время, вплоть до минут, чтобы приехать тютелька в тютельку сразу после того, как тело, уложенное в гробу, завинтят последним винтом на крышке. А тут вместо этого, когда они прошествовали в общем потоке и вошли в комнату, им пришлось его увидеть, увидеть совершенно мертвого мертвеца, в ярком свете солнца, и он их потряс.

ЧАСТЬ II. БУМАГА ЖЕЛТЕЕТ ЛЕТОМ

ЯН ГЕВЕНЕШ

Печь в Сан-Николао жарко натоплена. Вернувшись из Америки, наша Леонелли поджаривает на ней к лету свою привычную банду, вновь обретенную четыре месяца спустя. Палаццо Диди Клопфенштейн просторно: Леонелли добавляет в свой соус новые пряности. Кроме Шабея старшего, который входит в его основу, там еще чета Том-и-Левис, муж, чудом вернувшийся из Сан-Паулу, где, как поговаривали, Колетт оставила его облагораживать происхождение и восстанавливать состояние, которое она сильно обкорнала, а также ожидается Сильвена Бенуа. Кое-кто клянется, что она приедет не одна. Кто же будет ее спутником: мальчик или девочка? Вовсю заключаются пари. Есть еще одна итальянская пара, неизвестная мне, но вся из себя очень промышленная и ужасно уважаемая.

Сильвена Бенуа и госпожа Леонелли — вот уж действительно неожиданный союз. Двадцать лет тому назад оба Леонелли — Колетт и Жиль, Колетт в фарватере Жиля, озаренная его светом, легендами о нем, — считались слишком крупной дичью, за которой охотились дивы от нью-йоркской фотографии и римские папарацци, дабы предложить им обложки журналов, от которых потекли бы слюнки у любого президента. Жилю было тогда двадцать пять лет, и проповедники с кафедры метали в его адрес громы и молнии с оттенком яростной нежности; Колетт было двадцать — ревущие машины, любовники, которых ее скандальная репутация кровосмесительницы отодвигала на задний план, непоседливость и та особая смелость движений под шерстистым шелком или шелковой шерстью, в зависимости от солнца, которая составляет основу очарования у принцесс и у итальянских певиц в эпоху, когда крепкие дамы из Рубе-Туркуэн открывали для себя Эмилио Пуччи.

Все были заняты мыслями о теле Колетт. Особенно о ее шее, которая все время находилась в движении. У нее были огромные глаза. Когда она среди ночи входила за руку со своим братом, — высокомерный, андрогинный подросток-гермафродит, преследуемый мужчинами, — входила в один из тех вертепов, где она коротала свои самые черные часы, всегда в сопровождении паразитов Жиля, клиентуры Жиля, ангелочков и демонов, начиная с «Ангела» связанных с судьбой романиста, растерянных, чего-то просящих, раболепных, злых, к которым каждую ночь присоединялся шлейф из младших членов клана миллиардеров, стареющих, по пять раз разведенных дам, хирургов-развратников, автогонщиков, фотографов, вихрь

Колетт Леонелли издали улыбалась Жилю, общалась с ним с помощью тысячи невидимых знаков, пила, молчала, танцевала (она, казалось, всегда танцевала одна, потому что никогда не тянула танцевать за собой брата), в небрежной позе вытягивалась на банкетке, вставала, уходила, ничего не сказав. И тут кто-нибудь из мужчин начинал колебаться, бросать вокруг себя взгляды, смывался, пробирался походкой преступника к черной лестнице, на которой исчезла Колетт.

Сильвена, в ту пору, была уже далеко не девочкой и уже писала на конвертах: «Госпожа Жан-Батист Бенуа». Господин Жан-Батист был адвокатом в суде и жил на первом этаже в доме на улице Жорж-Мандель. Он занимался делами издательств «Роше», «Сажитер», «Рене Жюлиар», последний собственно и принял его под свое крылышко, как он любил это делать. Он пригласил супругов на ужин. Бенуа были очарованы: одна герцогиня, несколько подозрительного вида молодых людей, шпага генерала Лафайетта — Сильвена прямо физически почувствовала прилив таланта в пальцах. Год спустя она принесла Рене новеллы, и он их опубликовал. Но все это — умеренный успех, подписи в книжных магазинах Довиля и Биаррица, интервью, взятое у нее Дюмайе, — все это было в 1964-м году, не раньше. А немного ранее Сильвена впервые заприметила в одно из воскресений у Пьера и Элен Лазарефф чету Леонелли. Сильвена пришла, немного размягченная, в сопровождении адвоката, а Колетт, заглянувшая в дом на правах соседки, была пьяна, молчалива и боса. Жиль выглядел, как рыбак из Сен-Жанде-Люза. По крайней мере именно такое впечатление произвел он на Сильвену, которая смотрела на них издалека круглыми глазами. Тогда мысль, что однажды клан Леонелли пригласит к себе домой Сильвену Бенуа, вызвала бы просто улыбку.

ГРАЦИЭЛЛА

— Жос, разреши мои сомнения: мы когда-нибудь спали с тобой?

Клод улыбается. Жос с напускной поспешностью целует мне руку. Я чувствую себя такой отяжелевшей… Я прекрасно знаю, черт побери, что красавчик Жос никогда ко мне не приближался. И до сих пор спрашиваю, почему. В начале шестидесятых он не стал бы даже терять время, подсчитывая, насколько я старше его. На десять? На двенадцать? В шестидесятом я была еще довольно свеженьким цветочком. Туберозой, но свежей. Так уж получилось, что мне не удалось заполучить ни одного из трех наиболее любезных моему сердцу мужчин: ни президента (того, настоящего), потому что он интересовался уже одной только властью, ни Флео, потому что он оказался забальзамированным еще задолго до смерти, ни Форнеро, потому что он никогда об этом не думал.

На обеде, данном Колетт в честь «ее» издателя (дерзковатое притяжательное местоимение), я за ними наблюдала, за Клод и за Жосом. С тех пор, как они прибыли в Талассу, я кручусь вокруг их печали, но не в силах проникнуть внутрь ее. Похоже, они почувствовали мое любопытство — или мою нежность? — витающую вокруг них. Они улыбаются мне издалека и тихо уклоняются от контакта. Жос обнимает Колетт за плечи.

Колетт и Жос: в тишине между ними что-то происходит. Когда Леонелли приклеивается к нему — лучшего слова не подобрать, — она, кажется, снова возвращает себе свои двадцать лет. (Тогда она походила на лань. А сейчас она просто лесная сова, страшненькая…) Шестидесятые годы: тогда люди спрашивали себя, как Жиль и она будут выглядеть в зрелом возрасте. Теперь это известно. Он стал привидением, она — ночной хищной птицей с тяжелым полетом. Она совершенно изменилась всего за какой-то один месяц летом 1968-го года, после того как Жиль скрылся в неизвестном направлении. В то время легче всего было объяснить его исчезновение сезонными волнениями. Жиль плевать хотел на баррикады, на «бла-бла-бла» в Сорбонне и вокруг нее, на трансвеститов, выступавших на улице с жаром металлургов, отстаивающих свою минимальную зарплату. Он в это время объявил войну зеркалам. («Война зеркал», говорил Фолёз). Его знаменитая красота была сделана не из благородного материала, а из кролика, и он это знал. Великолепную, роскошную внешность, стать и глубину взора, отличавшие предков Леонелли, заполучила Колетт, а Жилю досталась в наследство лишь та воздушная нежная хрупкость, которая и подсказала ему название его первого романа. Ангел! И, конечно же, смелость. Она к нему перешла от Ольги вместе с чем-то неуловимым и соблазнительным, что составляло прелесть его первых двух книг и от чего Колетт достались лишь крохи. Когда она начала писать в семидесятом, энцефалограмма была почти ровной. Но она проявила упорство. Первая книга, неожиданная, — тогда все только пожали плечами. После четвертой потеснились, чтобы дать место этой одержимой. Тем временем она приобрела какой-то навык, научилась готовить свой бледный уксус, приправленный желчью и колкостями. Критики не слишком баловали ее своим вниманием, но тут она вдруг стала такой богатой! Ее брак с Джетульо дал ей то, что завораживает литераторов: свободу передвижения, могущество. Возможность не замечать талант молодой коллеги, постоянно пребывающей где-то между Гонконгом, Кенией, Сан-Паулу и Бенсюром. Магическое имя становится по-настоящему прибыльным делом только тогда, когда к нему примешивается магия денег.

Была ли Колетт посвящена в 1968-м году в тайну Жиля? Я уверен, что нет. Колетт бы торжествовала, зная о намерениях своего брата, даже если бы они разлучали ее с единственным человеком, которого она когда-либо любила. Она бы молчала, но молчала сладострастно, высокомерно. А вместо этого было видно, как она сохнет на глазах. Самые экстравагантные гипотезы разбивались о ее молчание. Ее большие глаза стали еще больше. Судачили и о каком-то строгом обете, и о постыдной болезни, и о скором пострижении в монахини, и, конечно, об Индии. Знал ли Жос, где находится Жиль? Возможно, знал. Или, может быть, просто переводил деньги в «Америкен Экспресс»… Во всяком случае он молчал, так же как и Колетт. Я могу себе представить, что они получали иногда весточку от Жиля, может быть, почтовую открытку, отправленную из ниоткуда? Но они никогда не проронили ни слова об этом. Они управляли тайной Леонелли с хмурой бдительностью. Каждый год новые читатели набрасывались на «Ангела» и «За нашими стенами». Место, отведенное Жилю в антологиях и панорамах, регулярно увеличивалось. Еще бы, новый Рембо! Три года назад, когда объявили, что вот-вот выйдет «Рана», полемика разгорелась с прежней силой. Рекламная сдержанность Жиля приносила свои плоды. «Обложенный», загнанный, снятый, может быть, телеобъективом, он бы потерял свою ауру. Он мог бы стать одной из тех запылившихся знаменитостей, что находят себе пристанище в Санта — Фе. Это стало очевидным после его смерти: журналисты увидели мужчину средних лет, почти лысого и безусловно близорукого настолько, что он на совершенно прямой дороге всадил в грузовик свой ветхий «универсал» марки «Импала», на который не позарился бы даже самый нищий фермер из Аризоны.

СИЛЬВЕНА БЕНУА

У меня долг перед ними. Перед бесчисленным количеством женщин, которые вот уже три года меня читают, мне пишут, выплескивают в письмах ко мне свою растерянность, свой гнев, свое доверие. И я уже не чувствую себя вправе бездумно распоряжаться той свободой, которую завоевала: надо, чтобы мои слова и мои дела служили им, этим женщинам, которые узнали друг друга через меня и узнали себя во мне. «Стремительные женщины» меня обязывают. Как я люблю эти узы, которые успех сплел вокруг меня! Как я люблю подчиняться тем, кто меня читал, кто меня выбрал, как я люблю играть ту роль, которую я получила от них.

Каждый из моих жестов, каждое из моих слов побуждают отныне меня к действию, необходимому всем женщинам. Я больше уже не хочу, как когда-то,

пройти незамеченной.

Я хочу, напротив, при любых обстоятельствах свидетельствовать в полный голос. Слишком долго мы плелись втихомолку. Это время прошло. Равно как прошло и то время, когда мы отправляли на бой из глубины наших кухонь и детских всех этих профессиональных амазонок, которыми стали несколько профессиональных революционерок или суфражистки из аристократов. Пришло время

обычных

женщин. («Обычная женщина», — разве не прекрасный заголовок?)

В приглашении Колетт Леонелли, которое, признаюсь, меня сначала удивило (в другое время оно бы мне польстило или смутило меня) и от которого я уже была готова отказаться, как вот уже три года я отклоняю массу предложений, но затем увидела в нем, а это все меняло, признание с ее стороны и свидетельство уважения. Выражение почтения было адресовано в меньшей степени мне как личности, чем мне как женщине моего типа и моего поколения, женщине, которая сумела сломать, хотя ничто заранее этого не предвещало, социальные и супружеские барьеры, преодолеть запреты, которые накопились во времена длительного подчинения. Что же до признания, то как бы я могла не услышать его в знаменитых паузах Колетт Леонелли, которым я могу дать единственное объяснение: удрученное молчание, молчание как признание катастрофы. У нее еще не хватает храбрости прервать его криком ярости, но этим она только подчеркивает ошеломляющий провал своей затеи и своих книг, по-прежнему бесформенных.

В 1957-м году огромный успех ее брата за какие-то несколько месяцев возвел малышку Леонелли на вершину свободы, откуда она могла видеть все, обо всем судить, все говорить. Будучи ребенком, она не поняла этого или поняла превратно. Затем она плавно переходила от праздника к празднику, от мужчины к мужчине, с той легкостью, в некотором роде наследственной, которая оттеняла ее легенду, освежала прозу Жиля, утоляла алчность журналистов, но в которой растворялась бунтарская мощь их триумфа. Так складывается на протяжении уже многих десятилетий судьба многих женщин. Самые одаренные, вызывающие всеобщую зависть, или самые красивые уклоняются от боя, который принимают вместо них самые одержимые. Слишком часто искушение славой и тяга к мужчинам губили лучших среди нас. «Наша великая Колетт», как называли ее радикал-социалистические эрудиты, постарела в аромате проклятия, как другие стареют в аромате святости, погрязнув в чревоугодии и цинизме старой распутницы. Даже сама Симона де Бовуар, нанесшая столько ударов выдохшимся мифам, и та вдруг распалась, осунулась, столкнувшись с первым же неприятным сюрпризом всегда баловавшей ее жизни: со старостью. «Одураченная»? Ужасное слово, такое трусливое и слабое, ликвидировало все то, что накопили годы ясного сознания. Нельзя заканчивать свою жизнь старухой, хныкающей перед зеркалом, если у тебя репутация неумолимой мстительницы, репутация автора «Второго пола». Нельзя сокрушаться по поводу морщинистой кожи и одышки, если у тебя репутация скандалистки.

Едва приехав в этот дом, полный показной роскоши, я разделась и пошла совершенно спокойно, без всякого кокетства, не пытаясь как-то защитить себя, к бассейну — замечательному бассейну, возвышающемуся над морем, — возле которого меня ждали расслабленные и, наверное, насмешливые гости Леонелли. Фред шел в двух шагах позади меня, такой красивый, и я знала, что невидимые за черными очками взгляды детально изучают его стройность и мою худобу, его загар и мои веснушки, шелк его и рыхлую структуру моей кожи, его удлиненные мускулы и мои торчащие кости. Я заставила себя идти к ним, идти выпрямившись во весь рост, без накидки, без пеньюара или какого-нибудь пляжного платья, без какого бы то ни было из тех воздушных и жалких аксессуаров, за которыми женщины скрываются, одновременно выставляя себя напоказ, рисуясь и провоцируя. Я шла к ним, — к небрежности красавицы Патрисии, к шестнадцати годам Бьянки Леонелли, к намазанному маслом и размассированному совершенству итальянки, к роскошным плечам Джетульо — шла со своими морщинами, со своим большим носом, сгоревшей кожей, вся гордая собой, настроенная лицом к лицу встретить злорадную насмешливость, зазвучавшую в приветственных криках. Я, конечно, все прекрасно понимаю. Но я навяжу им свою безмятежность. Навяжу им Фреда. Навяжу им образ зрелости и образ женщины, которую ничто, несмотря на их нравы и все их разговоры, вроде бы не позволяет им принять в свой круг. И я тут же поняла, что эта первая битва — битва обнаженного тела в ярком полуденном свете — мною выиграна.

ЖОС ФОРНЕРО

С моих трудных времен — именно так моя мать называла нашу бедность — у меня сохранилось определенное отвращение к отказам от

оказий.

Когда мне предлагают какой-либо проект, какое-либо дело, то даже если из-за моих обязательств ввязываться во что-то новое мне представляется неразумным, я все равно начинаю колебаться. Задержки, проволочки. «Вы развлекаете публику, Жос», — говорит мне иногда Брютиже. В 1943-м году госпожа вдова Форнеро позволяла продуктам киснуть и плесневеть, даже когда мы голодали, — настолько велик был ее страх остаться без них. Предложение, которое сделал мне Робер Лаффон, — написать для коллекции «Пережитое», книгу, в которой я рассказал бы, как он выразился, о «моей издательской страсти» (не преувеличивает ли он слегка? мой крест никогда не был тяжел), крутится у меня у голове. Совершенно очевидно, что из соображений как личных, так и профессиональных, я должен отклонить это предложение. Поскольку нескромность, гнев и скептицизм не в моем характере, все свелось бы к общим местам и банальным эпизодам. А я, тем не менее, все тяну и не даю окончательного ответа. Объем, стиль? Я делаю вид, что испытываю самого себя. И то, что было всего лишь рефлексом любопытства, обрело нечто похожее на реальность: я уже размышляю над этим текстом, спрашиваю себя, как подойти к нему, и у меня нет уже прежней уверенности, что я не хочу его написать.

Эта неделя безделья у Грациэллы (только Ив знает, где меня найти, причем я даже не извлек из сумок ни одной из привезенных сюда рукописей) создает у меня иллюзию свободы. Мне приходят в голову какие-то формулировки, возникает непреодолимое желание набросать тот или иной портрет. В скобках: если случайно я поддамся соблазну написать книгу, я бы запретил себе выражения вроде «набрасывать портрет» и другие клише. Я скатываюсь к штампам, которые, выходя из-под чужого пера, бросаются мне в глаза. Я всегда помалкивал о деле, которое меня переполняло. Мои радости выигрывают, оставаясь скрытыми, а огорчения — сглаживаясь. Если начать писать книгу, они прожгут бумагу. Это было бы самоубийством. Во Франции не любят удач — и еще меньше рассказы о них, — но и не любят, когда счастливчики привередничают. К тому же, если какой-нибудь собрат просит меня сейчас рассказать о моей профессии, не является ли это признаком, что я стал менее ловок в ней и менее опасен, чем прежде.

Я испытал бы облегчение, если бы наконец сумел объясниться по поводу моей пресловутой ловкости, по поводу стратегии, в которой меня обвиняют — да еще с какой злостью! — и которой я, якобы, злоупотребляю больше, чем кто бы то ни было. Каждую осень в течение двух месяцев, когда газеты заняты скороспелыми литературными знаменитостями, хроникеры не без издевок расхваливают подвиги Издательства. Их недоброжелательство не имеет границ, а их некомпетентность не оставляет никакой надежды. «Дело здесь нечистое…» «Должники Жоса Форнеро заплатят по счетам…» «Конюшня ЖФФ, или искусство вводить допинг лошадям…» От такого прилива вдохновения вокруг нас в конце каждого года стоит сплошной зубовный скрежет. Даже критиков заражает это недоверие. Голубая обложка ЖФФ, ставшая благодаря Жилю символом успеха, что, как я понимаю, могло раздражать, а потом и качества, может вот-вот превратиться в тунику Несса. Облачающийся в нее автор обнаруживает свою весьма очевидную надежду на успех. Праведники закрывают свое лицо. Не расставил ли я везде своих «пешек»? Не действуют ли по моей указке все литературные заправилы? И начинают цитировать, называть, разоблачать, перечислять, вычислять, разбирать мельчайшие механизмы, которые, надо полагать, я наладил с помощью «беззаветно преданного мне» Брютиже, моего «отца Жозефа».

Как всякое поучительное негодование, это негодование тоже содержит крупицу истины. Мне случается курить фимиам перед важным лицом, случается льстить глупцу. Кто бросит в меня камень? Главное в другом: в этих двадцати девяти годах, на протяжении которых я должен был все время

Но все это является всего лишь бакалеей профессии, ее «Коммерческим кафе». Зачем бояться слухов, которые шуршат по вечерам за карточной игрой? Гораздо важнее другое. Те вши, которые паразитируют на творчестве, на произведениях, на сердце и утробе писателей. Мы единственные, кто знает все об их слабостях, иллюзиях, героизме, и только мы можем измерить разрыв между их

ЭЛИЗАБЕТ ВОКРО

Полотенца отличные. Широкие, как простыни, плотные, как волосы негра, а главное,

которые вытирают.

Возможное определение роскоши: полотенца, которые вытирают. Безымянные комнаты. В них чувствуешь себя помещенным, как банкнота в отделении бумажника.

С балкона море выглядит очень классическим, очень приличным, с разноцветными парусами, от которых, не знаю почему, мне хочется разрыдаться. От бассейна доносятся в зависимости от времени суток крики бултыхающихся в воде малышей или позвякивание бокалов в баре. Нам «для работы» предоставили маленький салон на первом этаже, сырой грот, выходящий на север, прямо на колючий кустарник. Наверное, это именно здесь выступают с отчетами розничные торговцы овощерезками, когда в конце сезона пансион «Пальмы» принимает так называемые «семинары». Местечко, если вдуматься, выбрано неплохо. И в каждой из наших комнат поставили стол для бриджа, поражающий своей неуместностью. Я на нем раскладываю свой косметический арсенал, превращаю его в туалетный столик.

Уже десять дней или даже одиннадцать. Если бы не эта обязанность сохранять серьезность, работа была бы мне по нраву. Почему люди считают себя обязанными вытягивать физиономию, как только они получают возможность зарабатывать себе на жизнь? Моя официальная роль заводилы позволяет мне кое-какие шутки, но очень немного, и я недовольна. Мезанж хмурится с каждым днем все больше и больше. Можно подумать, что каждая наша улыбка стоит ему пятьсот франков убытка. Он боится опьянения почти так же, как веселья. Он впадает в гнев, если столик с расставленными на нем бутылками, появления которого мы — особенно Лабель — ждем с явным нетерпением, вкатывают в нашу гостиную раньше назначенного им часа. Чтобы ограничить расходы, Мезанж, поджав губы, берет на себя роль бармена. Он обслуживает каждого, приговаривая: «Этим утром, дети мои, я должен вам сказать, не желая вас огорчить, вы обгадились…» Он начинает накладывать лед, который создает объем, потом поднимает каждый стакан и смотрит на него против света, чтобы измерить налитое количество жидкости.

К счастью, жоржетта Жерлье сопровождает его. Она уже была здесь до него, и ее зовут не то Памелой, не то Розалиндой, в общем какое-то простое имя. Она предполагала, что я вот-вот возникну, и поэтому у нее было преимущество передо мной, которым она и воспользовалась. У нее были тяжелыми последние десять лет, но это ей пошло на пользу. Тяжелая продолжительная работа украшает женщину — делает ее более мускулистой. Я нахожу ее почти красивой и не хотела бы внушить ей чувство тревоги, но этого чувства у нее как раз и нет. Светские реверансы не в моем духе. Мы изучали друг друга в течение двух дней, она с видом принцессы, я — девочки-паиньки, а на третий явился Важная Особа, с дипломатом и в бермудах. Маленький чемоданчик, должно быть, родом из какого-нибудь магазинчика возле парижской Оперы, а бермуды — от «Братьев Брукс». Как много в наши дни люди путешествуют! Восемь лет тому назад (последняя встреча с Кавалером) Жерлье носил то, что называют плавками, такую противную маленькую купальную штучку, которая вредила в то время внешности французских мужчин еще больше, чем баскский берет.

Он делает вид, что находится в отпуске и не хочет влиять (как он вопреки очевидности замечает) на нашу работу. Впрочем, его вмешательство ограничивается шушуканьем с Мезанж и Боржетом, после чего пташка вылетает еще более общипанной, а у Малларме (как его окрестила в шутку Клод Форнеро) появляются едва заметные стигматы мученика, но мученика решительного. Блез очень хитер. Он продал свою душу дьяволу, и его никогда не удастся поймать на сожалении по поводу этой интересной сделки. Он нас тянет за собой, давит на нас, тормошит нас без малейшей тени юмора. Ему бросили веревку, и он ее больше не выпустит. Лабель и Бронде посмеиваются (сильнее после нескольких стаканов), а Бине, Шварц и я — те, кто крепко настроился на этот заработок, — думаем, что надо побыстрее закончить работу, а не изображать на лице элегантную гадливость. Как сказал мне Жерлье: «Я был прав, ты хороший элемент команды». Что до Миллера, то его почти не слышно и он часто теряется из виду: должно быть, у него есть какая-то тайна в этих краях.