Сказки о разном

Нурушев Руслан

Сборник сказок, повестей и рассказов —

фантастических и не очень. О том, что бывает и не бывает, но может быть. И о том, что не может быть, но бывает.

© Руслан Нурушев, 2017

ISBN 978-5-4485-1327-5

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

СКАЗКИ

«ВЕЧЕРНИЕ СКАЗКИ»

«Вечер»

Ах, вечер, почему ты приходишь вечером? Комнату мутными, грязными потоками заливали сумерки — серые, вечерние. Тягуче, словно кисель, растекались они кляксами по линолеумовым полам, по обоям; они медленно клубились удушливыми облаками под потолком, — потолок нависал низко и зримо давил тяжестью. Сгущаясь и уплотняясь в ночной мрак, они скрадывали очертания вроде бы давно знакомых предметов, очертания вроде бы неизменные, скрадывали незаметно и самым причудливым образом, превращая их в тени, зыбкие, колышущиеся тени. Вытягиваясь, тени быстро росли и раздувались до огромных размеров, но, так же быстро опадая, рассыпались на бесформенные пятна. Ах, мир, ты ведь только тень, призрак, только вселенская иллюзия. Без солнца ты лишь пустота…

В комнату входила ночь, шаги ее неслышны — она кралась. Угрожающе извиваясь, тени расползались во все стороны. Они со злобным вожделением шипели и до омерзения откровенно ласкались друг о друга скользкими телами. Самые смелые приближались и пристально смотрели на меня пустыми глазами, раскачиваясь и сплетаясь в кольца.

Обманутая моей неподвижностью, одна маленькая и бледная, видимо, еще молодая тень осторожно коснулась пальцев. Я чуть напрягся, но она ничего не заметила, — открыто и не таясь, обвила она кисть и вновь замерла. Я видел, как мутно блестели на ее темной поверхности капельки света — свет падал с улицы, — ощущал, как подрагивает от моего дыхания ее холодное и мертвое тело, но она недолго была бездвижной. Внезапно ожив, она заскользила вверх, к плечу, но это было уже чересчур. Сморщившись, с отвращением, я тряхнул рукой. Соскользнувшая на пол тень яростно зашипела.

В углу предупреждающе глухо заурчали — я повернул голову. Оттуда, словно ночной паук, выходящий на охоту, выбиралась еще одна крупная, насыщенная мраком тень. Выбиралась, замирая при каждом шорохе, настороженно перебирая тонкими лапами, но внезапно замерла — почувствовала мой взгляд. Я вздохнул. Как они надоели! Я тихо ругнулся и поднялся с кресла, — испуганно дернувшись, тень метнулась в угол. Колышущаяся тьма с неохотой расступилась, когда я шагнул к окну.

За спиной скользили тени, но я смотрел на пустынную, убегающую вдаль улицу, вслед за которой убегала и редкая цепочка фонарей. Ветер нес по обледенелым тротуарам снежную пыль, пригоршнями швыряя в окна, — во многих еще горел свет. Я видел, как по шторам и занавесям прыгают голубые блики телевизоров, как появляются и исчезают тени-силуэты. Ах, тени, тени, вы повсюду. Может, там, напротив, никого и нет вовсе? Одни тени, целый дом теней — бетонный, многоквартирный. Это, наверно, они днем люди, а гаснет солнце, закрываются двери, задернуты шторы, и их нет, и только тени мелькают на стекле. Может, и нет ничего вообще, кроме них? И весь мир — театр теней. Только кто мы в нем? Актеры, зрители? А «режиссер»?

«Бессонница»

Шорох был тихий, почти неразличимый, но тем не менее явственный, — мне не могло показаться. Я уже вполне проснулся и, затаив дыхание, прислушивался. Мыши? Но откуда они на восьмом? Да и не было их никогда в целом доме, а живем мы тут, слава богу, уже не первый год. Казалось, в углу кто-то копошится — осторожно, но настойчиво. В постели было тепло и вылезать не хотелось, но когда там в очередной раз что-то то ли упало, то ли стукнуло, я чертыхнулся и выбрался из-под одеяла. Чтоб их всех! И прошлепал к включателю. Щелк! Комнату залил свет — яркий до необычности, но тогда я этого не заметил, — я смотрел в угол. А там — никого и ничего. Приснилось?

Я хмыкнул, выключил свет и вскоре вновь лежал под одеялом, но сон почему-то не шел. Что же это могло быть? Господи! Я вздрогнул и чуть побледнел — опять тихо шуршали. К черту! Одеяло в сторону, прыжок, щелчок — свет! свет! свет! Я непонимающе глядел в угол — вновь никого. Совершенно. Обычный пустой угол, ничем не заставленный. Я потер лоб. Чертовщина какая-то. И шагнул поближе. Должно же быть что-то. Я опустился на колени и, сам не зная зачем, ощупал полы, стены — никаких щелей, дырок, ничего. Бред какой-то, был же шорох! Тихий, да, но был!

Я облазил всю комнату, но бесполезно. Сном это быть уже не могло, ручаюсь, но и зацепки никакой. Бред! Я сел на кровать. Или галлюцинации? Я помотал головой. В это верить не хотелось. Да и не страдал я никогда ничем таким. Чушь какая-то. Или проверить? Взгляд упал на тапочки, и я чуть улыбнулся. А почему бы и нет? Я осторожно отнес их в самый угол. Главное запомнить точно, как поставил. Я вновь чему-то улыбнулся, выключил свет и, нырнув в кровать, затих, — я ждал.

Но ждать долго не пришлось. В углу зашуршали, причем настолько явственно, что сомнений, слышу или кажется, быть не могло: что-то шуршало, скрипело, что-то стукнуло, раз даже показалось, что кто-то вздохнул. Я старался делать всё бесшумней, но как только спустил ноги, шорох замер. Заметили? Но делать нечего — я рывком встал и врубил свет. И застыл: в комнате — никого, но тапочки были разбросаны, хотя точно помнил, что аккуратно ставил их рядком!

Вновь обшарив комнату, я устало опустился на кровать. Не галлюцинации, но что же тогда? Что? И ведь неизвестно, что страшней. Я поднял взгляд и только тут заметил — свет. Он был необычным — ярким до странности, до рези в глазах, хотя лампочка стояла слабенькая, сороковаттная, и отливал даже синевой, настолько был ярок, и чуть-чуть пульсировал, словно живой, — сильней, слабей. Я так и просидел до утра — со светом и тапочками в углу.

«Тик-так, тик-так…»

— Ну что? Совсем сломался?

— Да шестеренку одну надо заменить, — я с досадой махнул на груду деталей. Будильник был старенький, еще дедушкин. — Не знаю только, сейчас такие выпускают или нет.

Мать чему-то усмехнулась и помолчала.

— Вспомнила я историю одну, — пальцы ее перебирали поясок, голос стал тих, — с матерью моей, бабушкой твоей, приключилась до смерти ее незадолго. У нее в комнате часы висели настенные, старые, прадеда еще твоего, давно уже не ходили. Мастера в свое время вызывали, только поковырялся он и почти то же сказал: заменить что-то там надо, только сейчас такого не выпускают. Ну, так они и висели на стене как украшение, пылились только. А однажды вот проснулась она ночью и ушам своим не верит — часы тикают, ну те, сломанные, тикают себе спокойно, словно так и надо. Она тогда, потом рассказывала, так и обмерла, и лежит ни живая ни мертвая, такой страх вдруг ее обуял — ночь, тишина, и часы сломанные идут! Такой страх, что ни крикнуть, ни ногой двинуть. Сама не помнит, сколько лежала так, только петухи когда первые пропели, часы и остановились. Часы она эти сразу на другое утро выбросила, очень уж испугалась. Да и вообще нервная вся стала после этого, всё торопиться стала, умереть боялась, плакала много. Поняла, говорит, в ту ночь, что жизнь-то уходит и никак ее не воротишь. Только зря, наверно, торопилась, умерла она через три месяца, — мать подняла голову. — Разве всё успеешь?

Она вновь усмехнулась и замолчала, разглядывая пятно на полу.

«На свадьбе»

Когда именно он появился, никто не заметил, может и с начала. Он тихо сидел в углу и молча потягивал вино, и если бы не сукин кот, вряд ли бы, наверно, такое случилось. Хотя сестра как-то кивнула мне пару раз на незнакомца — на кого-то похож, не находишь?

Свадьба была в разгаре, — женился двоюродный брат Женька, и мне на правах, а точнее, обязанностях родственника пришлось участвовать во всех хлопотах, и к концу вечера я порядком вымотался. И к тому же этот чертов Сима! С детства котов не терплю. Когда тетя Таня, Женькина мать, попросила принести из подсобки вина, я еще не знал, чем всё кончится. При выходе в зал, уже с ящиком в руках, я не заметил путавшегося под ногами теткиного любимца, — грохот был страшный. Помню только, как поднимался из лужи вина, красный от стыда и злости, готовый провалится сквозь землю. Как тихо ахнула тетка — это было последнее вино. Как молча вздохнул Женька и погрустнели гости, разглядывая битое стекло. Тут-то всё и началось: из-за стола поднялся тот незнакомец и подошел ко мне.

— Успокойся, ничего страшного.

Меня затрясло.

— Да иди ты …!

«Осторожно! Двери закрываются…»

Всё началось за две остановки до моей, — это была предпоследняя электричка, и народа ехало немного.

Вначале в вагон обратно из тамбура ввалился гражданин с растерянным лицом.

— Это что же такое, товарищи? — он возмущенно разводил руками, обращаясь ко всем и никому в отдельности. — Это что же за безобразие такое? Мне что же теперь, пешком впотьмах домой возвращаться?!

Поезд прошел его остановку на полном ходу, не сбавляя скорости. Но на гражданина мало кто обратил внимания — проехали так проехали, машинист, значит, проспал, — большинство ехало до конечной, а ее-то уж не проспишь. Лишь одна бабушка с ведерком яиц несколько переполошилась и заторопилась на выход — следующая остановка была ее. Я тоже вначале не придал этому значения — мало ли что, может, надо так, — но когда за окнами мелькнули и исчезли огни еще одной платформы и послышалось, как заохала в тамбуре бабушка с ведерком, я забеспокоился. Может, экспресс какой? Но кого я ни спрашивал, все пожимали плечами — вроде нет, обычная маршрутная. Вскоре за стеклом на полном ходу пронеслась и моя остановка. Тут уж поднялся шум — на ней выходили многие.

— Совсем обнаглели! — возмутилась дородная дама в красном. — Я на них в суд подам!

«СКАЗКИ О РАЗНОМ»

«Дзинь-дзинь-аминь…»

(монолог будильника)

Дзи-и-и-и-и-инь! Дзи-и-и-и-и-и-инь! Дзи-и-и-и-… Фу-у, отпустило — аминь. Поздравьте меня с облегчением! Вы думаете легко быть будильником? И всё мне не спится, не стоится спокойно — всех перебужу! Ах, жизнь моя неугомонная! И в кого я такой пошел?

Я не помню, где и как меня собирали, хотя знаю точно, что на заводе (я ношу на себе его знак). Первым сознательным воспоминанием был отдел часов в универмаге, где я стоял со своими братьями в застекленном шкафу, поблескивая металлическими боками и поверхностями. Я стоял на нижней полке, а с полок выше на нас, простых механических «Made in Russia», слегка презрительно взирала «аристократия» — будильники импортные, кварцевые, дорогие наручные часы с тяжелыми золотыми браслетами и сверкающими циферблатами, — но мы лишь смеялись над ними. Индюки надутые! Смотрите, не лопните!

Ах, мы были совсем юны, почти что дети, наивны и вместе с тем благочестивы, — мы мечтали жить, как заповедано нашей верой, нашей высокой и святой верой. «Вначале была Вечность, лишь вечность без разрывов и просвета, темная вечность, но устала Она от себя и молча молвила: да будет время! И время появилось, и время потекло. И родились из Реки Времени земля и небо, и вышел из ее вод Первый Механик-Часовщик. Он создал нас из камней прибрежных по образу и подобию круга небесного и, окропив водою речною, водою Времени, завел и наказал: идите и ходите, отныне и до скончания веков и возвращения Вечности мерить вам время без сна и отдыха — таково ваше предназначение. Будьте точны и беспристрастны, отмеряйте всем время справедливо и невзирая на лица, ибо если часы твои будут лгать тебе, то кому можно будет верить в мире этом? Будьте точны, ибо без вас настанет хаос, и темная вечность кромешная вновь поглотит всё в свои глубины, где будет лишь плач и скрежет зубовный».

Я немного повзрослел с той поры, но по-прежнему верю в избранность и судьбу нашего рода: ведь мы, часы, воистину венцы творения! Разве не для нас было создано Время и Бытие? Разве не с нами согласуют свой бег светила небесные и божественные сферы? Ведь мы отмеряем время, само Время — тень Вечности в этом мире, — мы делим и дробим, подгоняем и придерживаем его ходом своих стрелок. Без нас Река Времени разольется в безбрежный и неизмеримый Океан, имя которому — Всё и Ничто, а кому под силу овладеть Всем? Вся тяжесть мира — на наших плечах и стрелках, делящих вечность на мгновения, а кто делит — тот и властвует, кто отмеряет — тот и есть мера всех вещей. Так было, и так будет! Дзинь-дзинь-аминь.

Да, мы — род избранный, и я верю, что мир этот создан для нас, для нашего счастья и услаждения, — ведь так много на свете прекрасных вещей, дарующих радость! Разве не так? Чего только стоит моя первая ночь после продажи, ночь исполнения предназначенного, ночь обетованная!

«Свет мой, зеркальце, скажи…»

Вы никогда не забывали (полностью!), кто вы такой? Так чтобы вообще — ни имени, ни прошлого? Я тоже — до сегодняшнего утра. Хотя не знаю, к месту ли здесь «сегодняшний», так как совсем не помню, а было ли, вообще, какое-нибудь «вчера», — может, сегодняшнее «сегодня» первое? Не смейтесь, просто голова уже кругом идет. Представьте, просыпаетесь вы утром и не можете вспомнить, понять, кто вы такой!!! Нет, нет, не подумайте ничего, — я, вообще говоря, непьющий (некоторые черты свои я почему-то помню), и по голове никто не бил (это я почему-то тоже знаю), но кто я — не помню, хоть убейте!

Я сидел на мятой, незаправленной постели, тупо уставившись в точку, пораженный и оцепенелый. Кто я? Откуда? Где я? Я уже обошел весь дом. Это был старый деревянный дом с низкими потолками, поскрипывающими половицами и рассыхающимися подоконниками — небольшой зал, кухня, две маленькие спаленки, и везде пусто. Выглянул в окно — и во дворе никого. Дом мне был определенно знаком — просто знаком, но мой ли, я не знал. Как я могу сказать, живу я в нем или просто бываю, если не помню ничего?

Я потер виски. Как такое может быть, чтобы вообще — вообще! — ничего не помнить о себе?! В голове время от времени мелькали какие-то картины, неясные, смутные, может даже воспоминания, но ведь когда не помнишь их, то и определить нельзя, воспоминания это или лишь фантазии. Я поднял голову. Может, документы какие-нибудь поискать? И еще раз оглянул комнату. Или фото — должна же быть хоть зацепка какая-нибудь. И я принялся перерывать шкафы, полки, тумбочки, а то придет кто-нибудь, а я не знаю ничего, — может, я в дом чужой залез?

И мне повезло: документов я не нашел, но на дне пыльного ящика в столе я наткнулся на пачку фотографий, и цветных, и черно-белых. Но я рано радовался: протерев их от пыли и разложив перед собой, я вдруг понял, что ничего это мне не даст, — хоть плачь, хоть смейся, но ведь лица своего я тоже не помнил! Я кинулся искать хоть какое-нибудь завалящее зеркальце или что-нибудь его заменяющее, перерыл весь дом, но — странный дом! — ничего не нашел, словно боялись его жильцы отражений, даже мебель была без полировки, а посуда вся — алюминиевая или фарфоровая. Я устало опустился на стул. Идиотизм какой-то! Лица своего узнать не можешь! И, главное, не знаешь, что же сделать?

Я вяло перебирал фотографии: какие-то парни на вечеринке (любым из них, в принципе, мог быть и я), девушки на танцах, чьи-то дети. Одну фотографию — мужчина средних лет с грустным взглядом — вообще окаймляла траурная рамка. Может, я уже умер? Я усмехнулся и, отложив снимки, ощупал лицо. Нет, пальцами себя не «разглядеть», хотя, говорят, слепоглухонемые могут. Как люди раньше без зеркал жили? Были ведь, наверняка, племена, что в пустынях жили и ни зеркал, ни поверхностей водных не видели. Неужто жили (целые жизни проживали!), так и не узнав себя в лицо, не зная своего взгляда, цвета глаз, красивый ты или урод?

«Луна и принц»

Здравствуйте, я — принц. Да, да, самый настоящий. Я должен был поцеловать и разбудить принцессу, и я ее поцеловал — и не раз! — но она так и не проснулась, и теперь я в тоске и одиночестве брожу по залам и коридорам спящего замка. Что мне теперь делать? Ведь всё должно было сложиться иначе. Принцесса должна была проснуться, и мы сыграли бы веселую свадьбу и зажили бы тихо и счастливо: я бы расширял королевство, она — растила детей, и даже старость наша была бы легка и приятна, и умерли бы мы в один день.

Но она не проснулась! Что мне делать? Ведь в ее пробуждении заключался смысл моего существования — да, да, смысл и цель. Ведь меня готовили к этому чуть ли не с младенчества, и, наверно, даже раньше. Когда мать-королева носила меня еще под сердцем, граф Калиостро, наш придворный предсказатель и мой учитель, магистр тайных наук, изрек отцу: «Вот родится принц, ваш наследник, великий правитель, которому суждено расширить королевство до Великого Океана на западе и до Великих Гор на востоке, и многие короли и императоры поклонятся ему. Я предрекаю ему великое будущее, и оно непременно исполнится, если он полюбит и разбудит спящую принцессу в заснувшем замке, что стоит далеко на севере, на берегу Лунного озера. Об этом мне поведали звезды».

Это и определило мою дальнейшую жизнь, — меня стали готовить к походу на север. По приказу отца придворные художники и ваятели, руководствуясь словесным описанием принцессы (со слов Калиостро, тот видел ее в своей юности), создали с десяток ее портретов и скульптур. Моя спальня была увешана и заставлена их мраморными и живописными трудами: «Принцесса на балу», «Принцесса на прогулке», «Принцесса принимает послов». Над моей люлькой-качалкой постоянно висел медальон с ее изображением, и первым воспоминанием детства были глаза принцессы — небесно-голубые, с ласковым, чуть насмешливым взглядом из-под длинных ресниц (а глаз матери я так и не запомнил — она умерла, когда мне не было еще и года). Каждый день мне читали на ночь сказку про спящую красавицу — только ее на протяжении многих лет, но мне это не надоедало (разве может надоесть рассказ о своем великом будущем?). Сказку сочинил специально для меня сам Калиостро. Мне дарили принцесс-кукол, голубоглазых, с золотистыми волосами, и я засыпал с ними в обнимку. Ведь я должен был полюбить принцессу, ибо, как объяснял Калиостро, только истинная любовь способна сотворить чудо и разбудить ту, что заснула много веков назад (а может, и тысячелетий, этого не знал даже граф).

И я полюбил ее, полюбил всеми силами души — вначале скорее как мать: я просыпался, я играл, резвился и засыпал в своей кроватке под ее ласково-строгими взглядами с картин и постаментов, я подолгу разговаривал с ней, сняв с шеи медальон с ее же изображением, с любовью разглядывая черты, что стали такими знакомыми и родными. Но по мере взросления я стал любить ее и как женщину, как молодую красивую девушку, — ведь она не менялась с возрастом. Я ночами напролет мечтал о дне, когда исполнится восемнадцать и я отправлюсь к Лунному озеру за своей мечтой, чтобы разбудить ее одним поцелуем, — это было для меня пределом мечтаний. Правда, отец постоянно бубнил мне, что я не должен чересчур увлекаться. Что это только начало, что на мне лежит высокая миссия и я должен расширить королевство, доставшееся нам в тяжелой борьбе с Империей, насколько это возможно. Но я слушал его невнимательно: что для него было средством, для меня стало целью, — ведь я действительно полюбил спящую.

И когда долгожданный день, день совершеннолетия, настал, я, окрыленный надеждами, отправился в далекий путь на север. Я помню, как взволнованно, хоть и не подавая виду, обнял меня отец-король, как вновь шепнул на ухо: «Это только начало, сынок. За тобой — великое королевство!» Помню, как напутствовал учитель Калиостро, — он хлопнул по плечу и чуть качнул головой: «Помни, мой принц, только истинная любовь сможет пробудить принцессу, — будь ее достоин!»

«Сказка о последнем человеке»

Когда он родился, никто еще не знал, что он будет последним человеком. Мама лишь устало улыбнулась, когда его поднесли к ней, — снова мальчик. И забылась глубоким сном, а отец удовлетворенно ухмыльнулся — еще один сын.

Он рос обычным ребенком, ничем не выделяясь, но и не отставая от других. Когда его старшие братья — один стал известным журналистом, другой попал в тюрьму — пытались вовлечь младшего в какую-нибудь авантюру (залезть в сад к соседям или, спрятавшись у кладбища, пугать вечерами прохожих), он только испуганно кивал и шел с ними. Хотя сердечко его начинало уходить в пятки при мысли о возможности попасться.

Но попался по-настоящему он уже взрослым, а точнее, молодым двадцатилетним человеком, — он несильно изменился с возрастом. Когда на танцах к нему подошла девушка ли, женщина ли, ну в общем существо женского пола, и поманила глазами, он только вновь испуганно кивнул и пошел за ней. Через полгода он на ней женился, хотя она оказалась старше его на семь лет, а еще через три месяца стал отцом — он был обязательным человеком и по своим долгам старался платить. Хотя позднее, в минуту откровенности, он узнал от нее, что всё так и задумывалось, — ей надо было замуж и хотелось ребенка. Но он к ней к тому времени уже привык, может даже полюбил, и не обиделся — всё равно ведь на ком-нибудь жениться надо. И махнул рукой.

Жизнь его текла размеренно и спокойно. Он просыпался, завтракал и уходил на работу, чмокнув жену в щечку и погрозив пальцем детям, чтоб не шалили. На работе аккуратно составлял отчеты и сводки, а в перерыве обедал с сослуживцами в кафе напротив, украдкой поглядывая на молоденькую барменшу за стойкой. Вечером же, усталый и довольный собой и своей устроенной жизнью, возвращался домой, чтобы сытно поужинать и почитать перед сном вечернюю газету.

Так текли годы, но он не знал, что он будет последним человеком. Только жена его, что начала уже увядать к тому времени, в ту последнюю ночь вместе словно почувствовала что-то. После того, как он удовлетворил желание и откинулся на подушку, она чуть помолчала и, блуждая невидящим взором в пустоте, тихо спросила, любит ли он ее? Застигнутый вопросом врасплох, он что-то невразумительно промямлил, что это само собой разумеется, разве может быть иначе? Она только вздохнула и отвернулась, тихо пожелав спокойной ночи. Он не знал еще, что это последние слова, что слышит от другого. Пожелал спокойной ночи и он, а на другое утро людей уже не было — он проснулся один.

«СКАЗКИ О БЕССМЕРТНОМ»

«Начало»

…Он не помнил, когда появился на свет — сорок ли, сто или сорок по сто лет назад. Казалось, что такого никогда не было, чтоб не было его, казалось, что он был всегда, хотя знал, что это не так. Ведь он помнил руки матери, теплые, пахнущие кизяком, дымом и свежим хлебом, как помнил и запах отца — крепкий, грубоватый букет горькой степной полыни, козьего сыра и овечьей шерсти. Но лиц их не помнил вообще, хотя прожил с ними до пятнадцати лет, до той самой осенней ночи, когда проснулся от шума дождя за стеной и почему-то понял — ему пора. И он не задавал себе лишних вопросов, — он без промедления собрался и тихо выскользнул из дома, перед этим, однако, нацарапав на вощеной дощечке, на которой отец записывал свои долги и расходы, несколько строк на прощанье: «Не ищите меня. Со мной ничего не случится. Я никогда не умру. Гильгамеш».

Он не знал, куда уходит и для чего, но знал, что так надо, что нельзя больше оставаться с людьми, давшими ему жизнь, — бессмертное не должно иметь начала. А он и впрямь был бессмертен, — об этом он догадывался, наверно, с самого раннего детства, хотя окончательно всё стало ясно позже, после того случая.

Ему было тогда двенадцать, они возвращались с отцом с ярмарки на арбе и, не успев добраться до их стойбища засветло, остановились ночевать в степи. Гильгамеш лежал на вонявшей шерстью овчине, рядом с быстро захрапевшим отцом, и смотрел на звезды. Вовсю стрекотали цикады, фыркала во сне Байма, их гнедая упряжная, ворочался отец, но он смотрел лишь в бескрайнюю Небесную Степь, где ушедшие предки зажигали для них вышние костры. Смотрел и любовался своей звездочкой, отец как-то показывал ее, звезду, под которой он был рожден, — серебристую звездочку в созвездии Сайги. Она казалась одинокой даже среди своих сестер.

А потом произошло страшное: звезда его вдруг сорвалась с места и начала стремительно падать. Прочертив в небе короткую дугу, она сгорела и исчезла в ночной бездне навсегда. Это было как в кошмарном сне: внутри словно что-то оборвалось, он закричал, он забился в припадке, разбудив и до смерти испугав отца. Гильгамеш понял, что он умирает.

Холодного как ледышку, одеревеневшего так, что не могли разжать судорожно вцепившихся в овчину пальцев, привезли его на стойбище к деду Мергену, знахарю и колдуну. И отец отдал ему сразу трех ягнят, и пообещал еще трижды по столько же, если спасет Гильгамеша, единственного его наследника, надежду и продолжателя рода.

«Перевал»

…Однажды Гильгамеш отправился к Морю. Он мечтал увидеть его еще, наверно, с детства, с рассказов отца. Тот, привыкший видеть воду лишь в колодце, как-то ездил с караваном в прибрежные селенья продавать шерсть и вернулся оттуда потрясенный зрелищем бесконечной водной глади.

Гильгамеш хотел видеть Море, но путь ему преградил Темэр-Тау, горный перевал. Ощетинясь неприступными, почти отвесными скалами и вековыми ледниками, он разверз под ногами непреодолимые пропасти и расщелины и не пускал Гильгамеша. Конечно, Гильгамешу говорили, что Темэр-Тау неприступен, что еще никому не удалось преодолеть его. К тому же в этом не было и нужды: двадцатью милями северней проходила Царская Тропа, проход к Морю, которой и шли многочисленные караваны, туда и обратно, в богатые приморские города. Но Гильгамеш был человеком упрямым и не хотел сворачивать к Тропе, так как твердо решил для себя, что пройдет к Морю здесь и только здесь — напрямую через Темэр-Тау.

Недели две он не отступал и всё пытался пробиться через перевал, найти хоть какую-нибудь тропку, но горы были неприступны и лишь смеялись над ним. Это вконец разозлило Гильгамеша, и он дал тогда клятву на крови и хлебе, самую страшную клятву его рода, что будет он проклят и землей, и небом, ежели пройдет к Морю иным путем, чем через Темэр-Тау.

И он остался жить у его подножья: построил хижину, что укрывала его от непогоды, охотился и собирал орехи в лесах предгорий, ловил форель в близлежащем озере. А по ночам, сидя у костра, смотрел на звезды, среди которых уже не было его звезды, смотрел и о чем-то, казалось, думал, но это только казалось — он просто с детства любил звездное небо. Гильгамеш знал, что ему не преодолеть перевала — у него ведь нет орлиных крыльев, — но он знал и другое: ничто не вечно, даже горы. И он просто ждал — вечность оставалась в запасе у него, а значит, он всё равно выйдет к Морю — когда-нибудь.

Так проходили годы и века, может даже тысячелетия, Гильгамеш не вел счета дням своим — зачем ему это? — он просто ждал. Два раза в год вдоль Темэр-Тау, на север и обратно, проходил большой караван из Аль-Каблы, далекого южного города, о богатстве и могуществе которого ходили легенды, и тогда он узнавал, что творится в мире. А в мире творились удивительные вещи. Караванщики шепотом рассказывали, что где-то далеко на севере люди научились создавать чудесные машины, которые могут работать сами, без людей, и заменят лошадей и верблюдов, что эти люди научились летать и скоро полетят к звездам. Гильгамеш вначале лишь смеялся над их россказнями, но в один год караван не пришел. Вместо него появились неведомые ему люди, светловолосые, голубоглазые, вместе со страшными машинами, о которых ему рассказывали. Машины стали рыть канавы и насыпать землю — они прокладывали дорогу. И вскоре вдоль Темэр-Тау серой лентой протянулась широкая бетонная полоса, по которой засновали, туда и обратно, вначале редкие, а потом всё чаще, урчащие, фырчащие автомобили.

«И всё-таки она бесконечна…»

…Однажды Гильгамеш был в Аль-Кабле и слушал беседы Ис-Аль-Талима, величайшего мудреца и философа во всем Южноземье, с его учениками. И услышал удивительнейшую вещь: по его словам, Земля была шаром, а не бескрайней равниной, как всегда представлялось Гильгамешу.

Удивленный услышанным, он подошел после беседы к мудрецу и обратился с вопросом: «Скажи, о мудрейший, правильно ли я понял: если пойду я в одну сторону и никуда не сверну, то приду туда же, откуда вышел?» Ис-Аль-Талим улыбнулся и закивал, поглаживая бороду: «Воистину так, сын мой, ты всё правильно понял». Еще более пораженный, чем прежде, Гильгамеш воскликнул: «Но как это может быть! Я исходил множество стран и земель, но никогда не удавалось мне вернуться туда же, откуда выходил!» И когда развеселившийся мудрец в шутку предложил проверить его слова, Гильгамеш рассердился, и не на шутку. Он сверкнул глазами: «Вы зря смеетесь, учитель! Я докажу, что это не так. Прощайте!» С этими словами он вышел из городского сада, где и наставлял учеников сей великий мудрец. И в тот же день он покинул Аль-Каблу и двинулся на запад, вслед за солнцем, — если она не круглая, он просто никогда не вернется сюда.

Но дорога его в Аль-Каблу всё-таки привела, хотя путешествие длилось не один год. Он шел только на запад, днем ориентируясь по солнцу, ночью — по звездам. Просторы водные он пересекал с торговыми судами, с торговцами же переходил горные перевалы и пустыни Новых Земель, и в конце пути, к великому удивлению, стал узнавать холмистые равнины Южноземья, а затем и вовсе уперся в белокаменные стены Аль-Каблы.

Несказанно огорченный, что Земля оказалась круглой, что оказался неправ, Гильгамеш вошел в город и нехотя направился в городской сад к Ис-Аль-Талиму. Гильгамеш был упрям, но честен, и решил, что следует извиниться перед ним за свое самонадеянное невежество. Но когда, придя в сад, он увидел мудреца, его охватило удивление. Перед ним вместо мужа зрелых лет, каким его запомнил, стоял старик: он поседел, начал даже слегка горбиться, хоть еще и не утерял окончательно благородной осанки. И Гильгамеш вдруг понял: это не тот Ис-Аль-Талим!

Гильгамеш выбежал из сада и побежал по городу и всюду находил перемены: новые дома, улицы, площади, чинара у караван-сарая, что помнил он маленькой и хилой, раскинула мощные ветви теперь широко и привольно. И Гильгамеш понял: это не та Аль-Кабла! Та Аль-Кабла, из которой он вышел много лет назад, чтобы проверить слова мудреца, тот Ис-Аль-Талим, чьи беседы он слушал в саду, остались в прошлом. Он пришел не в тот город, не в то место, откуда вышел, — в ту Аль-Каблу вернуться уже было нельзя — ее унесло потоком Времени.

«Времена»

…Однажды Гильгамеш сидел ночью в степи у костра, любуясь звездами и ночным небом, и увидел удивительное, можно сказать почти что чудесное. Он увидел, как вспыхнула в созвездии Сайги, или, как его еще называли, Козерога, серебристая звездочка, — это была его звезда, некогда погасшая, но теперь засиявшая вновь.

Это была его звезда, Гильгамеш, несмотря на волнение, что охватило его, был уверен в этом. Ведь он хорошо помнил ее расположение среди звезд, ее цвет, яркость и мерцающий блеск, ошибки быть не могло, и могло это означать лишь одно: он вновь родился — где-то. Безумие? Но Гильгамеш всегда верил, что рано или поздно это когда-нибудь произойдет. Ведь в бесконечности времен, непредставимой и неохватываемой, в бесконечном круговращении вещей и судеб возможно любое сочетание. А значит, всё когда-либо рождавшееся и исчезнувшее имело шанс появиться вновь, хотя бы в силу случая, игры природы, шанс почти ничтожный при ограниченности сроков, но реальный в масштабах вечности. Хотя и ждать его можно было тоже целую вечность, а могло оказаться, что недостаточно и ее, — случай он ведь и есть случай. Но Гильгамеш верил, и это случилось: звезда его вновь горела на небосводе, означая, что где-то вновь родился он, — он, Бессмертный.

Его не смущало, как так могло, что он где-то еще, — мало ли что может произойти в этом удивительнейшем из миров? За века и тысячелетия ему встречалось и не такое. Да и помнил он к тому же поучения несравненного Фао-Шиня, великого мудреца Восточной Окраины (имел с ним он в свое время долгие беседы, когда случай приводил его в Лиань, где Фао-Шинь держал школу). «Посмотри, Гильгамеш, на этот камень и эту смоковницу. Что делает камень — камнем, а смоковницу — смоковницей? Свойства ли их или формы? — и Фао-Шинь вопросительно поворачивал к нему голову, но сам же и отвечал: — Нет, свойства и формы текучи, изменчивы, и каждому они зрятся разными, ибо зависят от наших чувств, а не от их сути. Делает же их тем, что они есть, — мысль: мысль камня, что он — камень, застывшая и не позволяющая ему потечь водой или стать ветром, и мысль смоковницы, что она — смоковница, а не птица, сидящая в ее ветвях. Посмотри на меня и себя, Гильгамеш. Что делает тебя — Гильгамешем, а меня — Фао-Шинем? Только мысль, что ты — Гильгамеш, а я — Фао-Шинь. Только мысль, вне которой всё едино и всё есть всё. Убери эту мысль, и ты сможешь стать всем, хоть камнем, лежащим у дороги, хоть птицей, летящей в небесах».

И Гильгамеш знал, что родившийся в эту ночь, под этой звездой, есть он же сам, еще одно его воплощение. А мысль, что нашептывала, что это безумие и не может одно быть вместе с тем и другим, — всего лишь мысль, которую можно убрать, и всё станет возможным, даже самое невозможное. Разве возможно бессмертие для рожденного смертной, для имевшего начало? Вся мудрость веков, вся новая наука в один голос твердили, что нет. Однако он жил и знал, что будет жить и никогда не умрет. Да, его судьба была лишь случайностью и игрой природы в этом мире закона и необходимости, лишь случайным всплеском, прорывом какого-то иного мира, где возможно и иное, лишь невероятным поворотом колеса сансары, удачным броском костей, шанс которого — один на бесконечность, но если есть она, эта бесконечность, должен ведь быть тогда и один. И он был, он — Бессмертный, и он мог быть только один. И быть рожденным в эту ночь мог тоже только он один, ведь это была его звезда, Гильгамеш не мог ошибиться.

И запала ему с той ночи мысль — найти того, другого себя, где-то родившегося на этом белом свете. И увидеть мать свою и отца, ибо родиться он мог только от них, иначе это был бы не он. Но где искать себя, в каком таком краю, в какой земле, он не знал — земля была большая. Но помог случай: повстречал он как-то в Великой Желтой Степи большой караван, что шел откуда-то с востока к Срединному Морю, в богатые приморские города, и шли с ним три волхва старых. И рассказали они, что идут поклониться Царю-Младенцу, Сыну Девы, родившемуся под новой звездой, и указали на ту самую звездочку в созвездии Сайги. И понял Гильгамеш, что говорят они о том, кого хотел бы увидеть и он, и немедля отправился с ними.

«ТОПОЛИНЫЕ СКАЗКИ»

«Первая весна»

…Вначале была тьма — сырая, тяжелая, плотная. С запахом прелых листьев. И он вцепился в нее тонкими белыми волосками, растерянно и немного испуганно. Растерянно, хотя и знал, что так должно вначале, но откуда взялось это знание — объяснить не мог. И многое пугало — кто он? для чего? зачем? И эта резкость, отчетливость, ясность ощущений, это внезапное ощущение бытия. Вот тебя не было, а вот — и ты есть. Словно вынырнул из омута, словно пробудился от долгого сна, но было ли что-нибудь «до»? Или то был сон безначальный? В нем смутно мелькали картины: он летел, парил, кружился, кувыркался в воздухе, несомый ветром, согреваемый движением, опьяненный полетом, — но воспоминания ли то, сновиденья или фантазии, он не знал. И потому лишь сильнее вжимался в залежную тьму, будто желая зарыться, слиться, стать с ней одним целым.

Он вжимался и ощущал, как увлажняются покровы, как проникает в него живительная сырость, как что-то набухает внутри и рвется наружу. Он не замечал времени, — часы ли проходили или недели, он вслушивался только в себя. Он не замечал времени, окружающих пространств, — ведь всё время и все пространства мира были заключены сейчас в нем, и имело значение только, как дышит, как делится, растет и упорно пробивается сквозь оболочку зеленый росток. В нем заключалась его нынешняя и будущая вселенная, и она расширялась и росла с ним.

И он пробился, и уже вгрызался в тяжелую прелую тьму, погружаясь и оплетая ее недра щупальцами-корешками, ветвясь и жадно всасывая солоноватые соки земли. Он торопился укорениться в ней, закрепиться, приобрести точку опоры, чтобы мир не переворачивался с каждым порывом ветра. Он хотел надежности, основательности, устойчивости, — хотел иметь под собой почву, и он закапывался в ее пучину слой за слоем. Там было темно, тепло, безопасно, но душно, и потому он знал — ему надо и вверх, к бесплотному и легкому — к воздуху. И он рос, и ввысь, и вниз, — сходя во мрак и восходя к небу.

А в один прекрасный день на его худощавом стебельке вылупился листок-первенец, и он впервые ощутил свет. Он его не видел, ибо не имел чем видеть, но буквально осязал его — каждой прожилкой листа, каждой клеточкой. Он ощущал, как барабанят по зеленой кожице разноцветные корпускулы — синие, красные, желтые, — неся тепло и радость, щекоча и будоража, заставляя рваться вверх — туда, к неведомому, но несомненно существующему их источнику. Откуда-то же он исходит — свет! Что-то же там должно быть — изливающее это многоцветье, дарующее жизнь, благое! И виделось ему, захмелевшему от солнца, вселенское светозарное Древо, подпирающее свод небесный, соединяющее мир дольний и горний, осеняя земное — неземным. И распускались на Древе цветы невиданные, пламенеющие, самоцветные, и сыпали с космической выси семенами света — синими, красными, желтыми, — что радужным метеорным потоком лились на его зеленую макушку.

И от потока этой нисходящей благодати пробуждались новые силы: во всю задышали устьица, глотая кисловатый воздух, зашевелились, запульсировали клеточки, словно включился неведомый механизм, быстрее побежали соки по сосудам, и сами соки стали вдруг мучнисто-сладковатыми и насыщенными, пьяня и веселя, просветляя ту плодородную тьму, из которой взрос.

«Поль и Полина»

Первую осень он перенес тяжело. Когда пропали муравьи, сновавшие по нему всё лето, и загалдели стаи грачей, он вдруг заметил, что листочки, его краса и гордость, его зеленые глаза, стали желтеть и сохнуть, а соки — густеть и замедлять свой ток. И мерзли по утрам корни. Что с ним? Зашевелилась тревога. Так должно? И почему так зябко? Заболел? А листва желтела, ссыхалась, облетала, и с нею ссыхался и мерк свет. Гас свет мира, и некогда яркий, радужно теплый дождь корпускул стал холодным и серым, а когда ветер оборвал, оголил все ветви, он ослеп окончательно и вновь погрузился во тьму. Неужели умирает?! Он не мог поверить — ведь так мало пожил! Ведь он не трава однолетняя! И он в отчаянии раскачивался и дрожал на пронизывающем ветру, словно осина. Ведь он хотел расти, цвести, тянуться к свету! И дотянуться до небес!

Но уже разливалась по стволу мертвенная вялость, бессильно закрывались поры, застывали крахмальными зернами соки, всё замирало и замерзало в нем, — казалось, что сама жизнь высохла и слетела пятнисто-бурым листом. А с первыми морозами странное оцепенение сковало его до сердцевины и кончиков корней, и последней деревенеющей мыслью мелькнуло: это смерть. Но то был лишь сон. Он спал и видел чудные сны, а в воздухе вновь, как в мае, кружился белый пух, только холодный и влажный, — то сыпала своими семенами расцветавшая зима.

И чего только не снилось ему! То виделось Небесное Древо, источник и хранитель жизни, а он — лишь пушинка, сорванная с его соцветий Вселенским взрывом. И взрывной волной несся он сквозь набухающую бытием пустоту, сквозь тьму, извергающую свет, и вихрились вокруг рои корпускул невиданных и невидимых цветов. Частицей-пулей прошивал он пространства, прошитые нитями энергий, и пенилась за ним пузырями-мирами космическая рябь, а в глубине — тончайшим камертоном гудели струны-паутины, настраивая мирозданье в лад. И всё звенело, блистало, зацветало: распускались огненными почками звезды, опаляя стаи комет, рассыпались осколками-спорами сверхновые, опыляя железной пыльцой, прорастали туманности планетами, всё туже закручивались тайфуны галактик и сверкающими провалами мрака манили черные дыры. А он летел — как когда-то: парил, кружился, кувыркался в эфире, несомый солнечным ветром светил. Он рассекал просторы, бродячее семя, бацилла жизни, скользя по трассам магнитных полей, не ведая цели и покоя, пока однажды коротким росчерком-метеором не расписался в еще пустынном небе Земли…

Снились и люди — Настасья, Григорий, чьи голоса и запахи он уже хорошо различал: если говор ласковый, баюкающий, и пахнет молоком и сеном — то Настасья, а если махоркой тянет и дегтем от сапог — Григорий. Виделись они ему то деревьями чудн

Так прошла первая зима. А начал сходить снег — началось и пробуждение: задвигались соки — от корней к ветвям, напитались влагой покровы, распахнулись устьица и он еще сонно, но глубоко вздохнул. Пробуждение было медленным, тягучим, — он словно вытаивал из глыбы темного мутного льда, и поначалу всё вокруг казалось темным и мутным, и только ощутив, как затеплилось солнце, как набухают почки, он стал приходить в себя. Когда же распустились клейкие листочки, его новые глаза, и разноцветные корпускулы вновь забарабанили по зеленой поверхности, он вновь увидел свет и окончательно проснулся. И возликовал — он снова жив! он снова будет!

«Осень»

С той поры, как впервые зацвел, всё преобразилось: в его жизни появилась она — Полина, невеста тополина. С мыслями о ней он просыпался каждую весну и засыпал каждую осень, встречал рассветы и провожал закаты, он ловил любой шорох, любой скрип из-за забора, и тянулся ветвями, надеясь дотянуться до нее. Он тихо шелестел листвой — он умел это делать даже в безветрие, — пытаясь выразить то невыразимое, что теснилось под корой, в сердцевине, что хмельными соками бродило по сосудам, и его — о, чудо! — слышали, и ему внимали! Когда слышал ответный шелест, и в нем ту же радость-волнение, что переполняла до кончиков кроны и его, он знал, зачем явился на свет, — чтобы вместе качаться без ветра и радоваться под солнцем, вместе цвести и летать!

И они цвели, и они летали — пыльцой и пухом, — то были самые сладостные моменты. Он забывал тогда обо всём; весь мир, весь смысл его заключался теперь в зреющих сережках, их соцветиях и завязи, только в них и — в полете! Взмывала пыльца, и он ощущал себя почти божеством, вездесущим духом, носившимся над безвидной и пустой землей, жаждущей творящей мощи. И он осенял собой, и благословлял — плодитесь и разлетайтесь!

И они плодились, и они разлетались — пухом, белым, легким, невесомым, — и знали: где-то зашумят рощи, их поросль и продолжение рода, и не прервется их линия жизни никогда. Так было каждую весну.

Но и в иную пору они не расставались. Они слышали и слушали друг друга ежечасно, шурша листвой, качая и поскрипывая ветвями, и со временем научились различать в этом шуме, их безмолвном языке, мельчайшие оттенки мыслей, настроений, переживаний. Вздрогнет Полина веткой — встрепенется и Поль: что-то случилось? А в ответ лишь смущенно-успокаивающий шелест: всё хорошо, просто жучка-надоеду сбросила…

Они могли разговаривать так днями и ночами, — безыскусные беседы их текли неспешно, без оглядки на время, — куда им торопиться? И беседовали обо всём, что окружало или занимало: жаркое ли будет лето? куда улетают осенью грачи? как цветут люди? И так же, сутками, могли и молчать, если говорить было не о чем, но и в молчании не оставляла тихая радость от близости другого. Знал он — она здесь, рядом, и всегда будет рядом. Ведь связала их сама земля, на которой стоят, соками которой питаются, — и в просветленном молчании лишь крепнет та нитка-паутина, что натянулась меж ними с той весны. Знала и она — он не покинет, и этого было достаточно для ее нехитрого тополиного счастья.

«ЗАПИСКИ БРЕМЕНСКОГО МУЗЫКАНТА»

Угораздило меня родиться таким ослом! И ладно бы фигуральным (фигуральных ослов ведь не сразу видать), так нет — самым натуральным, с ушами и хвостом. С другой стороны, разве я виноват? Пес говорит, это всё гены, а Пес у нас всё знает, — с генами, говорит, не поспоришь. Да и родители, конечно, подкачали: мама — ослица в седьмом колене, папа — тоже осел натуральный. Спрашивается, кем бы я еще мог родиться? Уж точно не бабочкой! Несправедливая всё-таки эта наука генетика, я бы сказал даже лженаука, — разве сын в ответе за отца? Почему я должен ишачить всю жизнь из-за папы—ишака? Я часто думаю, мог бы я родиться от других родителей? Или это был бы уже не я? Не знаю, но уж очень обидно было, когда Трубадур представлял Принцессе: а это, говорит, наш Осел, — и так снисходительно похлопал меня по боку. Всех, значит, «это Кот, это Петух, а это, моя Принцесса, Пес», — а меня: Осел! По ушам так и резануло! Чуть со стыда не сгорел — Осел! Неужели нельзя было как-нибудь помягче, ну, поделикатней что ли, выразиться? Неужели всю жизнь с таким клеймом в Ее глазах ходить? Осел! Эх, чуткости, чуткости элементарной Трубадуру порой не хватает, хотя в остальном он парень хороший: репьями на обочине разрешает лакомиться, на дворах постоялых овса подсыпает, не нагружает сильно в дорогу, да и петь разрешает, а это самое главное. Петь, чего греха таить, я люблю. Петух, конечно, всегда клюв кривит, пение мое слыша, — это, говорит, не пение, а просто рев утробный, трубой какой-то зовет (иерихонской, кажется, не знаю, правда, что это такое, надо будет у Пса спросить). За пение, можно сказать, и пострадал — крова хозяйского лишился, работы и кормов гарантированных. Я ведь не приблудный какой-нибудь, не под забором найденный, я — осел честный, в хлеву рожденный, молоком ослицы вскормленный. Просто петь люблю, вот хозяин и выгнал, когда надоело мое пение по ночам слушать, хотя я вроде бы и негромко пел, можно сказать под нос мурлыкал.

Да впрочем, чего сейчас прошлое ворошить? Мало ли кем раньше были? Пес вон вообще у профессора жил, в библиотеке мышей гонял (профессор почему-то котов на дух не переносил — Пес говорит, аллергия), воздухом книжным дышал, оттого, наверно, и знает всё. Про Кота и не говорю — детдомовский, по подворотням шлявшийся, до сих пор любит порой «когти веером распустить» да «по-пацанячьи, чиста ка-а-анкретно побазарить», когда Трубадура рядом нет. Но это всё в прошлом — сейчас мы артисты бродячие (Петух, правда, всегда поправляет — «странствующие», но Петух у нас любит поэстетствовать), музыканты из вольного города Бремена (так нас всегда Трубадур объявляет, хотя оттуда только он сам, а я даже не знаю, где это). Сегодня, кстати, Коту крепко перепало от Трубадура за очередную «шуточку», когда, косясь на Принцессу, он ехидно промурлыкал, вроде бы себе под нос, но так, что услышали все, что скоро мы, похоже, станем «беременскими музыкантами». После чего Принцесса густо покраснела и зачем-то одернула на себе платье — я чуть не заржал (прости, господи, осла!).

Но, если честно, мне Принцесса понравилась — красивая. И добрая. И поет хорошо — нам как раз для верхних партий такой голосок и нужен, Петух ведь больше хорохорится да умничает, тенора из себя строя, а выше второй октавы взять уже не может (только если «петуха» пустит). Хотя стихи, надо признать, пишет великолепные.