Борис Андреевич Пильняк (1894–1938) – известный русский писатель 20–30 годов XX века, родоначальник одного из авангардных направлений в литературе. В годы репрессий был расстрелян. Предлагаемое Собрание сочинений писателя является первым, после десятилетий запрета, многотомным изданием его наследия, в которое вошли, в основном, все восстановленные от купюр и искажений произведения автора.
В шестой том Собрания сочинений вошли романы «Созревание плодов», «Соляной амбар».
Рассказы
Заштат
*
Российское место оседлости, именно – место оседлости и – российское. При царях Иванах здесь была вспольная крепость, при императорах помещался уезд, перед самым семнадцатым сданный в заштат. Революция планами своими заштат обошла, советское межевание поместило в городе рик. В начале века у города возникла было некая необыкновенность и погибла с революцией: наладились было в городе покупать дома с вишневыми садами отставные генералы и помещаться в этих домах на покойную старость. До станции от города – семьдесят один километр. Базар и собор на горе, собор, впрочем, заколочен. Вокруг базара двухэтажные каменные места жительства бывших потомственно-почетных, с каменными воротами и глухими конюшнями, с собачьими будками и с переросшими в одичание садами. На восток, юг, запад и север от базара и от двухэтажных местожительств этой оседлости – одноэтажные деревянные дома, за амбарами сады, колодцы на перекрестках, выгоны, поля, небо.
Рик – в бывшей управе. Общежитие ответственных работников – в бывшей чайной с номерами. На прежнем базарном постоялом дворе – в конюшнях и двухэтажном камне – ветеринарная амбулатория, в верхнем этаже – старший ветеринар Иван Авдеевич Гроза, и там же помещалась аптека; младший ветеринар Климков, Николай Сергеевич, жил на дворе во флигеле. Через улицу, как раз окна в окна, также на втором этаже, жил санитарный врач Лавр Феодосович Невельский, занявший целый этаж, обставленный генеральским красным деревом. Врачей в городе – пять человек, ветеринаров – двое, учителей – человек тридцать. По сельсоветам, естественно, свои медицинские и ветеринарные амбулатории и свои учительские силы.
Ветеринарный врач Гроза и санитарный врач Невельский появились в городе после революции, и, встретившись, они не подали друг другу руки, не поклонились, не пожелали познакомиться. Тому были причины. Некогда, еще до пятого года, Гроза и Невельский служили в Калязинском земстве. От пироговских съездов у санитарных советов в земстве осталась традиция, когда новые врачи принимались в земство исключительно по выбору санитарных советов, причем первый год службы они стажировались в качестве временных врачей, дабы среда врачей могла всячески изучить того, кого она принимает в себя. Это не было законом земских уложений, это была традиция, принятая земской практикой. Председателем земской управы и предводителем дворянства в Калязинском земстве оказался князь Феодор Расторов, местный феодал и улан ее величества. Князь Расторов воеводствовал по-своему, и он пригласил двух врачей помимо санитарного совета и без стажа на постоянную службу. Врачи из санитарного совета взволновались и собрались у санитарного врача Лавра Феодосовича Невельского, чтобы обсудить, как им реагировать в защиту пироговских правил. Слово держал Лавр Феодосович, блестящий ораторским искусством и цитатами из земских классиков. Демократы предлагали демократические меры. Было решено собраться вновь и на собрание пригласить тех двух врачей, которых нанимал без санитарного совета князь. Было решено с этими двумя врачами переговорить товарищески и убедить их в том, чтоб они сами отказались от предложений князя и подчинились бы традициям. Было решено, – в том случае, если врачи откажутся от товарищеских предложений, – не подавать этим двум врачам руки, бойкотируя их. Члены санитарного совета вновь собрались на квартире Лавра Феодосовича Невельского, и туда приходили два новых врача. Лавр Феодосович Невельский держал блестящую речь, он убеждал молодых не нарушать прекрасных пироговских правил и он предупреждал, что врачи из санитарного совета будут бороться за традиции путем неподачи руки. Молодые выслушали речь Невельского со вниманием и передали ее князю Расторову. Князь Феодор Расторов усмотрел в речах Невельского бунт, экстренно собрал санитарный совет и дал знать врачам, что на этом заседании он представит врачам двух новых коллег и, буде некоторые не подадут им руки, неподавшие руки будут уволены из земства. И врачи – подали руку… – кроме двоих, – кроме Лавра Феодосовича Невельского и Ивана Авдеевича Грозы. Лавр Феодосович Невельский, – узнав о проектах князя, – за день до санитарного совета подал в отставку, срочно выехал из Калягина, от неподачи руку уклонившись тем самым, и перешел работать в новый уезд. А Гроза, Иван Авдеевич, который и не имел особенно прямого отношения к медицинскому санитарному совету, пришел на заседание и, когда князь широким и дружеским жестом представлял ему новых коллег, спрятал руки за спину, старомодно раскланялся с князем, торжественно сказал, – «извините, князь, но с этими господами знаком быть я не желаю», – и был уволен из Калязинского земства в двадцать четыре часа. Невельский штрейкбрехерствовал хуже, чем те обыватели, которые подали руку. Недели через две, когда Лавр Феодосович Невельский приезжал в Калязин ликвидировать свою квартиру, он объехал с полулегальными прощальными визитами своих коллег, ему сделан был полулегальный обед, полный полулегальных речей и пророчеств. Но Грозе прощального обеда не устраивалось. Провожали Грозу фельдшер да амбулаторный сторож. Что касается Ивана Авдеевича Грозы, то пять раз переходил он таким образом из уезда в уезд, сотни тысяч верст исколесив российскими проселками по нерастелам, по ящурам, по сибирке, сапу и мыту. И уже под занавес империи, в год начала мировой войны, в зное и духоте феодальной реакции, в условиях второвского капитализма и фонмэкковской индустрии, эти российские проселки завели Ивана Авдеевича Грозу в город Можай. По участкам в Можайском уезде жили ветеринарные врачи, коллеги, реставрируя гоголевский быт. И вскоре после приезда выступил Гроза на санитарном совете с докладом о положении ветеринарного дела в уезде и о мерах развития его. – «Господа члены санитарного совета, – торжественно сказал Гроза. – Практика и опыт всей моей жизни и общественной работы указывают мне, что святым делом мы должны считать общее, общественное дело. Когда мне в общественной моей работе указывают на мои недостатки, я бываю только благодарен, ибо исправлением моих недостатков я улучшаю общественное дело. Поэтому я начну мой доклад с указания недостатков и даже позорных явлений, имеющихся в можайской ветеринарии. Например, один из наших участковых ветеринарных врачей, – имени его я не буду называть, я надеюсь, он сам признается в ошибочности своих поступков, – один из наших врачей выписывает на земские деньги газету „Русское слово“, а стоимость газеты проставляет в отчетах как якобы стоимость бумаги для обертки лекарств, обманывая земство. И этот же врач, равно как и некоторые другие, разъезжает по участкам на вызовы – на племенных земских жеребцах, – разъезжает ни копейки не тратя, но в разъездных отчетах проставляет за каждую версту двенадцать копеек, якобы он разъезжает на наемных лошадях…»
Гроза, Иван Авдеевич, сказал длинный доклад. Врачи из санитарного совета, медики и ветеринары, ездили друг к другу в гости, пили друг у друга водку, ухаживали друг у друга за женами и свояченицами, – доклад был встречен гробовым молчанием, принят был «к сведению». А летом семнадцатого года, при эсерах, когда эти самые врачи из санитарного совета стремительно заделались комиссарами временного правительства, – именно за это свое санитарное выступление вылетел Иван Авдеевич Гроза из Можайского земства с треском, как при вулканических извержениях, и осел в заштат, описанный выше, один, старый холостяк, без вещей, злой с виду, старый хрыч. В заштате приемы он начинал в восемь утра, кончал к часу, сам себе готовил обед, сам себе разводил в мензурке пятьдесят граммов ректификованного спирта, ел, пил, ложился спать до трех, в три ехал по уезду, возвращался к закату, осматривал стационары, опять разводил пятьдесят граммов, пил их в аптеке без закуски, харкая и крякая, в десять поджаривал яичницу и ложился на диван, под одеяло из романовской овчины, в сотый раз перечитывая майнридовские романы, пока не засыпал. По осеням над заштатом дули ветры и лили дожди. Драная крыша над Грозой гремела преисподней ветров, а в дожди казалось, что по крыше шествует обутое в ичиги мамаево полчище, которое и на самом деле бывало здесь в довспольные времена. В такие вечера, когда в заштате ни зги не видно, хорошо зажечь много света, хорошо вытопить дом, никуда не спешить и быть с друзьями. Именно так и было напротив, окна в окна, у Лавра Феодосовича Невельского. Лавр Феодосович Невельский приехал в заштат позднее Ивана Авдеевича Грозы. Расставшись некогда без прощания с Грозою в Калязине, Лавр Феодосович Невельский семнадцатый год встретил губернским санитарным врачом и от марта до ноября, сначала от энэсов, а затем от эсеров занимался государственным строительством, недели две был, называясь губернским комиссаром, на месте городского головы, затем взял на себя здравоохранение губернии, захирел сейчас же после октября, дважды был обыскан продармейцами, опозорен сокрытием в подвале двадцати семи пудов крупчатки в восемнадцатом году и – перевелся в заштат, ехал со станции в заштат на семи возах хозяйственной утвари. В заштате он отвоевал себе лучший, генеральский этаж, подкупил генеральского красного дерева. С ним приехала его жена, неимоверно дородная и величественная женщина в пенсне, по профессии фельдшерица и поистине знаток и начетчик всей мировой классической литературы, цитатами из коей ей говорить было удобнее, чем нецитатными словами. Лавр Феодосович Невельский встретил Ивана Авдеевича Грозу в исполкоме, узнал его и глаза Лавра Феодосовича были даже приветливы. Товарищ Трубачев, предри-ка, сказал:
– Иван Авдеевич, новый санитар приехал, товарищ Невельский, познакомься.
Отец и сын
*
Очки, известные еще египтянам, были спутником несовершенства человеческого зрения, исправляя дальнозоркость его и близорукость. За тысячелетья существования они меняли форму. В девятнадцатом веке и в начале двадцатого, вплоть до завершения мировой войны, люди носили очки в металлической оправе овальной, миндалевидной формы. Мировая война принесла новую форму очков, напоминающую бинокли: круглые стекла в тяжеловесной роговой иль черепаховой оправе, на черепаховых оглоблях, идущих за уши. Эти очки возникли в Америке. В РСФСР они появились, одиночками, после лет военного коммунизма, году в 22-ом, когда первые советские граждане успели побывать заграницей и вернуться оттуда с европейскими новостями и когда первые иностранцы приехали увидеть Страну Социализма.
– –
В человеческих отношениях незаметен тот час, когда отец и сын, отцы и дети меняют свои позиции старшего и сильнейшего в семье. От детства идет так, что отец – конечно, старший, сильнейший; в громадной мере он предрешает судьбу сына, он дает сыну хлеб и мораль; какой сын не подражал отцу в манере говорить, в походке, в жестах? – Дети вырастают, идут в жизнь, оглядываются на прошлое, и на отцов в том числе. И наступает незаметный час, когда сын, любящий, встретившись с отцом, ласково и убежденно говорит отцу, –
– Нет, ты не прав, отец.
И бывает незаметный час, когда тридцатилетний сын идет на почту и посылает отцу посылку иль деньги, как совсем недавно отец присылал ему, и пишет на переводе, –
Игрушки
*
Сын, Борис Борисович, он же Жук, он же Воробушек и сотни других имен, которые дает мать, играя с сыном, – он забирается до половины лестницы и кричит оттуда:
– Папа, имагу!.. подятита, папа!
Надо идти на лестницу, брать сына, это полуторалетнее человеческое существо, и тащить его – иль вниз, чтобы не мешал, иль наверх, чтобы он увел за собою мысли отца в замечательное время первых проявлений человеческого сознания. Сын подражает отцу: он садится в кресло, положив ногу на ногу, как отец; он забирается на стул к письменному столу и бьет по клавишам пишущей машинки; его можно спросить: «ты чей?» и он ответит «папи и мами!» – он обязательно скажет, сделав хитрое лицо: «папа, дай акуму, подятита!» – акум, его собственное слово, – всяческая сладость: подятита – это пожалуйста.
Но вот лестница. Если его спустить вниз по лестнице и сказать ему «папа занят, не мешай, Воробушек!» – он повторит: «папа занят, имесай!» – и через пять минут полезет вновь до середины лестницы. И если его поднять наверх, через пять минут он поползет вниз до середины лестницы. И в обоих случаях он будет кричать, обязательно отцу, но не матери, которая также рядом, –
– Папа имагу!.. подятита, папа!
Созревание плодов
*
Глава первая
…В четвертом часу дня, когда ротационные машины выбрасывали последние тысячи экземпляров, те, которые пойдут с дальними поездами, в этот час в экспедиционной, уже вручную, именно на эти последние тысячи экземпляров человек механически наклеивал адреса:
– – № 504 Iswestia Ziks Iemen Sanaa «Аравия»
– «Hedjos. Аравия» – –
– – – № 1219 Iswestia Ziks. Colombia South. Южная Америка – – Buenos Aires. Аргентина – – Montevideo Уругвай. – – «Pretoria. Южная Африка» – –
«Sydney N.S.W, Австралия» – – «Афганистан». Урумчи. Западный Китай. – «Madrid. Испания» – Los Angelos. California. Америка… «Antenes. Греция». «Iswestia Ziks». «Iswestia Ziks» – – «Известия – – Известия – Известия» – – № 1881 – № 1881 – № – № – № – USA – USA – USA – «Германия, Франция, Англия, Япония, Китай, Финляндия» – –
Глава вторая
Изменение фамилий, замена их псевдонимами вызывалась и вызывается различными причинами, – у актеров и писателей в первую очередь – эстетическими. Циклопов превращается в Вершинина, Рыбин – в Вольского, Келлер таким образом превратился в Арбекова, – у Келлера, впрочем, это было еще и потому, что Келлер – немецкая фамилия, а Келлер начинал печататься в годы мировой войны. Эстетизм же отличался в выборе псевдонима, более удобного для лермонтовских времен «Покорения» Кавказа и увлечения Кавказом, чем для тех лет, которые прошли в России за мировой войною. А за годами мировой войны в России – в СССР – пошли лета перестроения человеческого труда, а стало быть, и перестроения человека. Что касается труда человеческого, то при социализме труд должен идти рука об руку с искусством, превращаясь в искусство. У литераторов предметом труда является именно искусство. Это никак не значит, что все литераторы – социалисты. Это обстоятельство – именно то, что труд литератора есть искусство – скорее осложняло путь писателя к социализму. Социалистический труд, он же искусство, – обязательно труд коллективного сознания. Литераторы ж работали единолично, выращивая свои индивидуальности, где Пушкин не походил на Лермонтова, ибо требовалось, чтоб Пастернак не походил на Маяковского, а Всеволод Иванов на Константина Федина и Сергея Арбекова; Арбеков, Демьян Бедный, Гладков, Иванов, Киршон, Леонов, Маяковский, Пастернак, Толстой, Федин, Шолохов – революционные русские писатели различных литературных и социальных истоков, делавшие литературу и не походившие друг на друга.
Арбеков делал себе летний отпуск. Он уезжал в Палех, в Ивановскую промышленную область, в старейшие русские Володимирско-Суздальские земли. Он отправлялся на автомобиле, чтобы иметь возможность видеть всю область. В Иванове он должен был встретить на вокзале жену и сына с нянькой, ехавших на поезде, чтоб не трястись по дорожным ухабам.
Автомобиль вышел из Москвы в семь вечера.
Ехали – Арбеков, его товарищ рабочий и автомобилист Синицын Яков Андреевич, да третий, которого Синицын прозвал
Калашников возник в поездке случайно.
Глава третья
…А жизнь…
Арбеков приехал в Палех тридцать лет спустя после Талки, за сутки до дня начала Совета на Талке и пробыл в Палехе почти столько же, сколько продолжалась Талка, талкские дни. Сергей Иванович знал, что жизнь должна быть как искусство, – и он приехал на родину прекрасного.
Палех сейчас на самом деле известен миру, ключ искусств. Схема его дел парадоксальнейша своими противоречиями: село богомазов, кустарей-отходников, организованных IX веком, вплоть до Октября, в «феодальную мануфактуру», работавшее на консервативнейшие слои русского общества, писавшее иконы и расписывавшее церкви, уже столетия пребывавшее в ремесле, – это село, которое, казалось, должно было бы быть выкинуто Семнадцатым не только за ненадобностью, но недоброй памятью, вслед за Семнадцатым вспыхнуло прекрасным искусством. Казалось, Палех утверждал себя и в наши дни доказательствами «от противного», от несуразицы. В горнорудной промышленности и в химико-аналитических лабораториях знают, что в тигле новых сплавов или в разложении элементов в качестве отбросов иной раз возникают совершенно неожиданные конгломераты, которых никто не ожидал и не подразумевал, но которые оказывались необходимыми, – так можно было бы думать о Палехе. Промысел села был выкинут за ненадобностью, но люди села остались в жизни, мастерство осталось в их глазах и пальцах, их глаза и жизнь перестроились в тигле революции, – палешане ничего не делали, их рассвет и их искусство принесла им эпоха, – едва ли этот шахматный ход рассуждений был правилен для Палеха.
Палех был и есть русское село, живущее законами России. Палех, много терявший на своих веках, все же пронес от семнадцатого века до Семнадцатого года традицию Рублева, Чирина, Дионисия. Неистовый Голиков, который ходит в Палехе по улице Голикова с можжевеловым посошком, вместо Георгия-победоносца, жалящего дракона с белого коня, написал Семена Михайловича Буденного на красном коне в буденновском шлеме, жалящего гидру контрреволюции, – мастерство и традиции Андрея Рублева ожили, Буденный стал сказкой, вместе с Буденным сказкою стали наши дни, возникло искусство. Академический и академичнейший Баканов, который по вечерам сидит на скамеечке с внучкою около своего дома на улице Баканова, вместо Богоматери с Иоанном написал двоих – его и ее – под золотым солнцем, среди «гребешков» икон пятнадцатого века, в окружении синих и розовых барашков и облаков, назвав работу «Первым поцелуем», – мастерство и традиции Прокопия Чирина сделали поцелуй святым, возникло искусство. Заслуженный деятель искусства Котухин написал заседание сельсовета экспозициями тайной вечери… Все это неверно для Палеха. Неверно, что Палех остался в рублевских иконописно-церковных традициях. Неверно, что Палех замкнут в сказке и в старине, превращенной в сказку. Неверно, что Палех умрет со своим старшим поколением.
Рядом с мастерскими палехского товарищества художников расположен Музей палехского искусства. Рядом с Музеем расположен Техникум палехской живописи. А вообще Палех – российское село, в котором обыкновенно живут художники и колхозники, причем иные колхозники мечтают стать и становятся художниками, равно как иные художники мечтают стать колхозниками. Жены у старейшего поколения колхозников и художников – одинаковых качеств и одинакового положения, причем художники называют своих жен «урядниками» по целому ряду художественно-бытовых обстоятельств, спасаясь от коих художники ставят по избам радиокричатели, чтобы жены не скучали. Село Палех, состоящее из улиц Баканова и Голикова, имеет свои просторечивые прозвания – «в горе» (улица Баканова), «слобода» (за рекой Палешкой, улица Голикова), Ильинская слобода (никем еще не названная), – и состоит село, ныне районный центр в честь художников, предпочтительно из обыкновеннейших российских изб, с «усадьбами», огородами, сараями и гумнами. Село отличается от остальных российских сел только тем, что в каждой избе в Палехе стены завешаны картинами и портретами палехского мастерства. Как улицы имеют свои прозвания, так и художники в просторечии имеют прозвища. Голиков прозван Тараканом, а Иван Васильевич Маркичев – Иван Забелой.
Наутро Александра Михайловна, жена художника, бывшего художнического завхоза, Ивана Васильевича Вакурова (не того, который знаменит и заслужен), хозяйка Сергея Ивановича, сдавшая Сергею Ивановичу всю свою избу и переселившаяся в силу этих причин на чердак, сообщила:
– А в стаде-те что у нас деется, никогда такого не слыхивала, – бык коров сосет!
Наутро к Сергею Ивановичу пришли художники – друг Дмитрий Николаевич Буторин и друг Алексей Иванович Ватагин. Пошли в артель, то есть в правление товарищества, к председателю правления и другу Александру Ивановичу Зубкову. Друг Дмитрий Николаевич Буторин, возлюбивший краску шестнадцатого века русской иконописи, чем страннейше напоминает голландцев, написавший «у лукоморья дуб зеленый», изображавший рядом с Пушкиным самого себя во образе кота ученого, с золотою цепью, в золотых очках, – носил прозвание – Илья Федотович. Друг Алексей Иванович Ватагин, сохранивший и возлюбивший иконописный рисунок XII века, цвет XV века и орнаментацию XVII века, хранитель палехского стиля до консерватизма, – прозывался Ермолаем Охотником, а также – Велосипед. Друг Александр Иванович Зубков, председатель, основной критик и хранитель традиций товарищества, прозывался – Борона. Друзья уговаривались о рыбной ловле.
– Молчок, – сказал Александр Иванович.
– Ни мур-мур, – сказал Дмитрий Николаевич.
В Палехе пили в старину, пили жестоко и остервенело, как могли пивать только россияне и российские кустари. Но в Палехе пили больше, чем в Туле, потому что палешане были отравлены «игрою краски» и не веровали ни в Бога, ни в черта, по причинам понятным. Это было злое пьянство. В Палехе даже пословицы свои сложили: – «Делами займешься, – пьянство упустишь».
Неистовый и изумленный Голиков писал в «Трибуне Палеха»:
Такого пьянства нет больше в Палехе.
За орлами «потомственного почетного гражданина и поставщика двора его величества» Сафонова, бывшего крепостного бурмистра у барина Бутурлина, со столпами империи, – полубожественные полупролетарии – или спивались, пораженные игрою красок, или возлелеивали мечтишки обернуться по-сафоновски, разжиться, стать хозяйчиком, – так возникали, всплывали по-тогдашнему, наверх. Коровайковы, Париловы, Солоутины, – но неграмотные Сафоновы, грамотно хранившие свои капиталы в Лионском кредите и в Лондон-Сити-банке, умели этим, высунувшим голову, дать как следует по башке, чтобы они опять сваливались в нети, а за нетями в водку.
Но Голиков – не академик, никак, и не учитель. Если Голикова разложить на элементы, то «Нива» заслонит и Рублева, и Матисса. А в Палехском музее есть академик, точней, академист – Павел Львович Парилов; у Парилова ничего не осталось от русской иконы, у него нету даже «палатного письма»; он – «фряжец»; он пишет лермонтовского демона; и он – брат академиков Егорова и Моллера; он совершенно реален так, как понимали реализм академисты; законы заимствований ему известны, он их обходит; законы элементов живописи им изучены; и Парилов – олеографичен, он напоминает – не Палех, но – Лукутина, кроме Моллера и Егорова.
В Палехском музее ощущенья сквозняка веков и их неистовства, и уменья, и восхищение талантами идут никак не только от Ивана Голикова. Заслуженный Баканов, Зиновьев, Ватагин – энциклопедисты, хранители палехского «стиля» и традиций Рублева, Фрязина, Ушакова и Чирина, знатоки законов русской иконописи от Византии; Баканов и Ватагин пишут демонстрацию; Баканов пишет «Индустриализацию сельского хозяйства»; Ватагин пишет встречу челюскинцев во Владивостоке; а Зиновьев пишет «Историю земли» от космоса до мамонта, до наших дней социализма, пишет Москву-порт; и по лакам этих энциклопедистов прошло иконописное умение от одиннадцатого века, от дней Андрея и Всеволода Боголюбских. Баканов фряжскую живопись сочетает с новгородцами. Заслуженный Вакуров сочетал в себе пятнадцатый иконописный новгородский век и Врубеля. Но Врубель же, и Микеланджело, и персы – у Аристарха Дыдыкина. То ли из Византии в Персию, то ли из Персии через Византию в Русию, – но персов очень много в Палехском музее, и заслуженный Котухин в Палехе вдруг реставрировал и оживил из мертвых средневековую персидскую миниатюру, шестнадцатый-семнадцатый века, и Хазов больший перс, чем заслуженный Котухин. А за Персией – Центральная Азия, Индия, Китай, века. Но в этом же музее заслуженный Маркичев – и Перуджино, и ранний Рафаэль, до Афин. И здесь же красновато-коричневый, суховатый, поджарый фламандец – Буторин. И здесь же живописнейший Иван Зубов, француз, Клод Лоррэн семнадцатого века. Фрагонар восемнадцатого, – тон, пространство, воздух, – хоть сам Зубов ни Лоррэна, ни Фрагонара не видал и убежден, что нету лучше Рафаэля, которого видел на фотографии!..
Нет, икона, производившаяся «гражданином поставщиком», разбита вдребезги, от нее осталось очень мало, – из нее родились лак и золото. Второе поколение – Баженов, Каурцев, Турин, Солонин, Солобанов, Баранов – они не только не похожи на икону, но они не похожи и на старшее поколение, – график Баженов, выдумщик, и стилист Каурцев, живописцы Баранов и Турин, причем Турин – и Малявин, и почти современный француз.
Русские иконописцы от Византии, оказывается, пользовались приемом, который лет тридцать тому назад был преподан французскими наилевейшими художниками, как последнее слово живописных открытий, в России им пользовались бубнововалетцы, – законом обратной перспективы; в Палехском музее хранится работа – младшее поколение – Баранова, написанная от Пушкина, «Кавказ подо мною»; она написана на самом деле – от Пушкина – законами обратной перспективы, – то есть художник на своих квадратных сантиметрах лака создал перспективу, когда действие развертывается и показано от Пушкина, когда зритель не Пушкина видит в перспективе на вершине горы и над облаками, но когда перспектива, и облака, и горы видны от Пушкина. Солонин – младший– написал «Женитьбу Фигаро», колоннада – пятнадцатый век, Флоренция, капелла Пацци, мастер Брунеллески; орнаментация колонн – Франция восемнадцатого века; фигуры музыкантов – Ватто; характеры, костюмы, головные уборы – французы и фламандцы восемнадцатого века, Ван-Дейк в частности; Солонин порылся в книгах!..
В музее хранится копия иконы семнадцатого века, написанная заслуженным Бакановым, – святые Борис и Глеб, в музее хранится подлинная икона восемнадцатого века – акафист Спасителю, в музее хранится работа заслуженного Котухина – «Сказка о царе Салтане»; Борис и Глеб побывали не только на двух иконах пятнадцатого и семнадцатого веков, но один из них оказался на персидском лаке Котухина в чине царя Додона.
Глава четвертая
Поднималось солнце. На заре играл пастух в трубу. «Урядники», – то есть жены художников, доили по дворам коров и гнали их к архитектурно-фресковому второму Палехскому музею, то есть к ликвидированной и превращенной в музей церкви. Пастух угонял коров, нетелей и овец на пастбище. Женщины, босоногие по росе, похолодевшие в заре, ложились на часик в постели к теплым мужьям, – и поднимались за час до мужей, чтобы принести воды, напоить мужа чаем, спечь ему лепешку. Мужья уходили в мастерские. У жен оставались дети и печка, обед, белье, двор, погреб, баня, куры и вздоры, кроме общественных дел – прополки коллективных полей, поливки коллективных огородов, коллективной навозницы, и оставалось коллективное отличие женского быта от мужского.
Мужчины жили в изумлении и при искусстве, а жены… Один-единственный Алексей Иванович Ватагин, при «чихире», наименее пьющий художник, скашивал набок голову и говаривал лирически: – «Вот моя Андревна, это – да, я ей скажу: Андревна, чтой-то выпить хочется, а она спрашивает: какой – простой или сладенькой?..»
Жены считались «урядниками». Александра Михайловна, жена художника и хозяйка Сергея Ивановича, сдавшая Арбекову всю свою избу и переселившаяся спать на чердак, сказала таинственно:
– А в стаде-то что у нас деется, никогда такого не слыхивала, – бык у коров молоко ворует.
– А чего пастух смотрит?.. – откликнулся хозяин Иван Васильевич, по прозванию Колбаскин, – эти наши женщины пастухов нанимают не по делу, – сказал он в пространство, – пастух хорошо на трубе играет, значит, хороший пастух, а дела пастух не знает, кроме трубы…
Сергей Иванович слушал Романа Архиповича в день, когда он получил письмо от Павла Павловича Калашникова.
Роман Архипович рассказывал:
– Ты правильно заметил, – по старой жизни все тогда мечтали, а не все, так многие, – выйти в Сафонова, стать богатым, собственником, хозяином самому себе и мастером, – мечтали о богатстве. Тогда был такой строй, и я тебе расскажу о раскорчеванных мозгах и о том, как меня убивали. Родились мы с Антоном вместе, в слободе, теперь на улице Голикова, пятьдесят семь лет тому назад, по году учились грамоте, а затем пошли в мастерские к Сафонову, учились шесть лет…
Сергей Иванович думал, слушая Романа Архиповича:
«…конец восьмидесятых, начало девяностых годов, эпоха „мелких дел“, Чехов и только что введенные земские начальники. Палех. Иконописцы. Водка. Изба, рассвет, печка. Лучина только-только сменена керосином, который тогда назывался „фотоген“. Глиняный умывальник. Хлеб, намоченный в квасе, лук. Отцовские валенки. Мальчик бежит по глубочайшим, синим в рассвете снегам. В мастерской пахнет олифой и махоркой. В мастерской темно и страшно, и каждая рука старшего может миловать и бить. На стенах мастерской снаружи – громадные золоченые орлы. Первый урок христова „голичка“. На третий год – „беца-тала“… Посадить на эту „бецаталу“ Павла Павловича Калашникова…»
Роман Архипович рассказывал о своих раздумиях по дороге после топора Антона, он рассказал:
«– …а потом даже остановился посреди улицы, сам себя по лбу стукнул, надо быть, сам себе вслух сказал: «Ну, а я-то? ах, дурак, дурак!., я-то, что же, провокатором революции оказываюсь, – ведь если пойти другим кому сказать, – мне не то только скажут, что, мол, так тебе и надо, а ведь я кулацким шпиеном оказываюсь, я к кулаку ходил наши революционные карты открывать, я кулацкую руку держу»…
Арбеков месяца за три до поездки в Палех, еще зимою, но много позже смертного беспокойства, то есть тогда, когда он слышал уже гул миллионов и знал, что он в классе и с классом, – Арбеков написал рассказ о стариках, не похожих на Романа и Антона, выводами своими совпадавших с рассуждениями Романа Архиповича о предательстве, написанный именно для этих выводов.
Рассказ назывался «Заштат» в честь заштатных обстоятельств повествования и заштатного мышления его персонажей. Этот рассказ гласил следующее:
«Российское место оседлости, именно – место оседлости и – российское. При царях Иванах здесь была испольная крепость, при императорах – помещался уезд, перед самым Семнадцатым сданный в заштат. Революция планами своими заштат обошла, советское межевание поместило в городе Рик. В начале века у города возникла было некая необыкновенность и погибла с революцией, наладились было в городе покупать дома с садами отставные генералы и помещаться в этих домах на покойную старость. До станции от города – семьдесят один километр. Базар и собор на горе, – собор, впрочем, заколочен. Вокруг базара двухэтажные каменные местожительства бывших почетно-потомственных, с каменными воротами и глухими конюшнями, с собачьими будками и с переросшими в одичание садами. На восток, юг, запад и север от базара и от двухэтажных местожительств этой оседлости – одноэтажные деревянные за заборами, сады, колодцы на перекрестках, выгоны, поля, небо.
…На Кавказе, в ущелье Трусо, Арбекова застала гроза. Над горами вверху, в небе, горели звезды. Гроза была внизу, гремели громы и громами кидались под ноги горы, под ногами метались молнии. Над грозою у горных вершин можно было думать о космосе. Лошади шли шагом вниз, к долинам. И в отсветах молний направо и налево, впереди, мимо, снизу вверх к ледникам, к Казбеку пошли облака. Они шли одиноко и толпами. Они окутывали коней туманами и теплом долины. Их становилось все больше. Они прятали в себе коней и скалы. И вдруг рядом, в десяти шагах, разорвав тучи, так, что лошади прянули друг к другу, одновременно взорвались молния и гром. Молния разрезала мрак в ослепительный свет. Гром подхватил свет, содрогнул воздух, ударившись об одну, о другую, о сотую скалу. Хлынул дождь, и сейчас же со скал побежали, помчались ручьи, потоки, водопады. Громы и молнии спешили к Казбеку. Тучи были уже вверху, громы падали сверху. Люди были уже не в космосе, но на земле. Через несколько дней тогда Арбеков просиживал утро за арифметическими расчетами, требующими интегрального исчисления, – высчитывал относительность времени, – ту относительность, которая через два года дала ему размышления у ивановского безымянного озера и в первую палехскую соловьино-ландышевую ночь, размышления о гибели «Максима», размышления, направившие мысли Арбекова на Красную Талку… А через несколько дней тогда же на Кавказе, после арифметических интегралов долголетия в удушье Алазанской долины и ночи, в кромешном мраке, Арбеков слушал странные чавкания и крики, идущие с полей. В полях, на табачных плантациях колхозники-грузины ломали созревшие табачные листья и подбадривали себя ночными криками. Они кричали нечто, похожее на «гхам-гхо! гхам-гхо!», – и это гхам-гхо, на разные лады, разными тональностями, перекатывалось с плантации на плантацию, ободряя колхозников в коллективном ночном труде. Табачные листья, чтобы табак был хорош, надо рвать в ночи, и надо до рассвета повесить эти листья на сушилках. Табачные листья похожи на ястребиные крылья. Во мраке скрипели арбы. За арбами к сушильным сараям ползли огоньки фонарей, которые называются «летучая мышь». Табак, когда его листья созревают, надо убрать в несколько дней, запрятав работы над табаком в ночную темень. И раз пять за ночь встречался Арбекову бессонный, веселый активнейший человек, – он поощрял, он не соглашался, он брал на буксир, он хвалил, он говорил шепотом, и он по-орлиному всклекотывал приказом, – он секретарь лагодэхского районного комитета партии большевиков, – он все намеревался видеть своими глазами, он был всюду, он не спал и не дремал, – сейчас он был командиром табачных полей, его армией были колхозники, он был – как на войне, – его врагами были табак, растяпость, время (которое надо было обогнать). В ту ночь в Алазанской долине партия большевиков собирала табак, побеждая его.
…Много севернее Кавказа, на русском северо-западе, на реке Сяси, за Ладожским озером в девятьсот двадцать восьмом году был построен Сясьский бумажный комбинат, давший Леониду Леонову основание написать роман «Соть». Земли новогородских памятей, Обонежская пятина, Ладога, – Таежная область, Озерный край, – Тихвинская система, – Мурманская дорога. История Петра, Санкт-Петербурга, петровские вотчины. Раньше, до всего этого, до человека – силлурийская, кембрийская, девонская эпохи, оставившие здесь свои камни. Студеная река Сясь. Пейзаж понур: дерево, камень, вода, леса, озера, реки, валуны, пороги. Былинная, студеная Ладога, похожая на море. В лесах – карелы, обрусевшие финны, великороссы. Сясь впадает в Ладогу. В Сясь в четырех километрах от Ладоги впадает река Вальгома. В десяти верстах Мурманская дорога. В июне месяце 1925 года здесь, в белые безнебесные озерные ночи были сосны, песок, река, озеро, валуны, тишина, белое небо, понурые песни крестьян из деревни Носки, прозванной при строительстве Дуракиным, крестьян, где женщины косили луга, садили лен и пасли скотину, а мужчины плавали с плотами по Тихвинской, по Мариинской, Озерами, Невою – летами, чтобы зимами и мужчинам и женщинам уходить в леса, на сотни километров от человеческих жилий, рубить леса, готовить сплавы. Деревня Носки стояла на самом носу, где сливались Сясь и Вальгома. Деревни Носков теперь нет.
В осень 1925 года сюда пришли люди. Людмерили землю теодолитами, жгли костры и сказали носкинцам, что здесь будут – завод, громадный завод, и город. Пришедшие предложили перенести деревню Носки на новое место. Конечно носковцы не соглашались. Конечно, люди от завода победили конечно, носковцы, решили, что они надули городских: горожане договорились, что деревня будет перенесена, что новые земли выкорчуют горожане, что горожане построят школу носковцам и купят трактор. Горожане предложили носковцам построить европейскую деревню, образцовый поселок, – конечно, носковцы не согласились: они потребовали, чтобы деревня была перенесена и поставлена точь-в-точь, как была, – целое лето «мужики» и «бабочки» бегали с новых мест на старые места, отмеривали веревочками, узелком примечая ширину и высоту дверей, окон, пазух, чтобы примеривать узелочками точность размеров и требовать от строителей точности точь-в-точь по узелкам.
Вчера, сегодня, третьего дня, всю зиму двадцать восьмого года в лесах вокруг Ладоги и Онежского озера, на реках, на сплавах работало четыре с половиной тысячи лошадей и шесть тысяч крестьян, примерно таких же, как носковские, – работали для завода, который возник в устье Сяси, по обеим сторонам Вальгомы, около Ладоги, – готовили сырье для завода, чтобы завод начал работать этим летом. Носковцы поумнели за два года строительства: хотя бы потому, что завод выкидывал в эти места ежемесячно полтораста тысяч рублей жалованьем. Над льдами Сяси склонились колоссальные краны, стальные конструкции, много более высокие, чем местная носковская колокольня, такие, про которые местный батюшка молвил мужикам: «Смотрите, мол, вон какие строят вам, дураки, виселицы, вместо божьих церковочек!» – Эти краны переносят, перекидывают – уже не европейскому, не американскому, но – советскому гиганту десятки миллионов бревен. В лесах, на песке, на валунах Сяси возник завод, похожий на корабль, на грандиозный морской корабль, который пошел в океан лесов и варочный цех которого, одиннадцатиэтажное здание, где стоят котлы в добрые двадцать метров вышиною, – центральное здание завода, – варочный цех которого есть спардек судна, а крыша – капитанский мостик, откуда на сотню километров кругом видны леса, леса, Ладога, реки, безлюдье, таежность. Люди работали на заводе день и ночь. Около завода вырос город рабочих, построенный так, как предлагали выстроить деревню носковцам, строгим планом, лицом к солнцу. Там, где раньше рыскали волки и карелы пели понурые песни, гремит железо и гудят гудки. Механики и монтеры от трубочного дыма еще внимательнее прищуривали глаза около машин, которые они заканчивали сборкой. Вдруг нет гвоздей, вдруг не дослан цемент, администрация не сладилась с завкомом: завод, город в лесах, в Обонежской пятине уже приготовил себе сырье.
…Поезд из Ленинграда на север уходит в десять, Мурманской железной дорогой, в Озерный край, в петровские, Петра Первого, вотчины, к Петрозаводску. В ночи отгорел Ижорский завод. В вагоне – тесно, обрусевшие финны, окарелившиеся великороссы, карелы, люди с белыми глазами и с финками на головах, впереди – Ладога, Онежское озеро. За окнами вагона – звезды и щетина лесов. Гудят глубокой полночью. Полустанок Лунгачи, возникший два года тому назад. Рядом Ладога. Ночное удушье вагона сменяется звонким морозом ночи, мраком, снегом. Станцийка уползла во мрак. Спутники шутят. Их волею возник этот полустанок, но начальник полустанка – враг, не говорит, на сколько опаздывает поезд, он выходит на перрон в подштанниках и кричит пассажирам: «Эй, бездельники, покупайте билеты!» – спутники идут во мрак. Там ждет автодрезина. Автодрезина уходит в лес. Небо, мрак, ели, сосны, снег, первобытность. И через какие-то километры – огни завода, лязг железа, шелест заводской ночи, там, где два года тому назад также была первобытность. Спутники идут по шпалам, мимо темных корпусов, около канав и рвов человеческой воли и новых строек. Мост через Вальгому проскрипел морозом, – за мостом поселок, город, построенный строжайшим планом, поэтому не похожий на российские. Улицы горят огнями в этот предрассветный час. Мороз колок, ночной, мартовский. В доме для приезжающих очень тепло, бодр электрический свет. В нижнем этаже и в соседнем доме – спят немцы, приехавшие собирать машины. Немцами называются – и немцы, и шведы, и бельгийцы. Ночь. Сон. Утро.
Глава пятая
Рожь, когда она опылилась, когда оплодотворился хлеб, она пахнет пылью и человеческим телом. Но эти запахи едва уловимы, застланные запахами дня, солнца, полыни, васильков, колокольчиков, ромашки.
Если лежать во ржи и смотреть сквозь ржаные стрелки в небо – день должен быть обязательно солнечен и синь, должен быть бездонен небесный простор… А вечером сквозь высокие стрелки ржи должна пробираться луна, и тогда кажется, что месяц в небе – хрустальный – звенит… Рожь – хлеб, – какая громадная человеческая культура! – громад-ная, – от тех времен, когда человек по колосьям отбирал рожь среди сорняков и посеял ее, от сорняков охранив!.. И рядом с рожью – изумрудные коробочки льна, только-только отцветшие голубыми своими колокольчиками, – не менее громадная человеческая культура ткани, одежды, украшения, платья.
Уже цвела липа, отходили первые ягоды земляники и гонобобеля. Созревала в лесах малина. Четырнадцатого июля, в день взятия Бастилии французским революционным народом, художники ушли в отпуск, на сенокос. От каждого двора в Палехе понеслись кузнечные шумы, – художники отбивали косы.
Собирались к художникам приехать дорогие гости – Сергей Петрович Аггеев, Яков Станиславович Ганецкий, Михаил Осипович Лифшиц. Заслуженные присмотрели на базаре «на ногах» барана, сложились деньгами, купили его, пустили до времени в свое стадо. На базаре продавались громадным изобилием ягоды, яйца, молоко и масло. Продавались бараны, телята и свиньи. Продавались куры. Заслуженнейший и мудрец Иван Михайлович Баканов всегда все на базаре покупал самолично и был на базаре все базарные часы, степенный, медленный, внимательный.
На базаре были куплены две курицы. Связанными их понесли домой, несла Александра Михайловна, рядом с ней шел Сергей Иванович, и Сергей Иванович впервые в жизни видел зрелище, которому никак не удивлялась Александра Михайловна. Все петухи от базара до дома Александры Михайловны, мирно покоившиеся со своими курами в придорожной пыли в бурьянах, видя на руках Александры Михайловны связанных кур, становились свирепыми и бросались на Александру Михайловну, свирепые, страшные, клевали, царапали когтями, били крыльями, грозно кричали, призывая петушиных товарищей на помощь. Александра Михайловна прятала связанных кур под фартук и отбивалась от петухов. Совершенно естественно, петухи не умели взять в свои когти дубину (ту самую, с которой началась человеческая цивилизация, отличившая человека от зверя), – иначе б они били Александру Михайловну дубинами. Перед казнью к обеду куры были положены в садике на скамейку. В садике на ковре сидел восьмимесячный сын Сергея Ивановича, который уже стоял однажды самостоятельно, который сделал еще одно замечательное дело, а именно: никем не поддерживаемый, по своей инициативе, вполз с земли на крылечко дома Александры Михайловны, прополз целых пять ступенек! – сын сидел на ковре; в руках у него был стебелек василька с тремя цветками; около сына лежали игрушки; он благодушествовал и занимался еще одним новым своим делом, также только что открытым, а именно: орал во всю свою восьмимесячную глотку, – что – совершенно точно – считалось у него пением, – совершенно точно, – так как стоило сказать: «Ну, Воробушек, – спой», как он начинал это свое орание; куры лежали на скамейке покойно; вдруг на заборе появился петух, он прокукарековал и заклекотал повелителем; одна из куриц откликнулась ему, она затрепыхала связанными крыльями, она истерически закудахтала, она упала со скамейки в сторону ковра; сын на ковре прекратил свое пение, он затих и затаился, как жучок; курица кудахтала, она еще раз трепыхнула связанными крыльями, она стала еще ближе к ковру, сын окончательно затаился, неподвижный и сжавшийся в комочек, – Сергей Иванович впервые увидел в глазенках у сына страх, – сын смотрел на курицу затаенными глазами; курица опять трепыхнулась и еще приблизилась к ковру; затаившийся сын бесслышно переменил позу, он стал на колени; он готовился к обороне; отец крикнул сыну: