ПОВЕСТИ
Ожидание моря
1
Море издали еще лучше, чем вблизи. Вблизи оно печальное, хочется подняться над ним и забыться. Часто кажется, что оно живое. Особенно это заметно утром, когда тишина и солнце.
Эта история тоже случилась у моря. Но вначале была дорога. Ах, какая это была дорога! И если б Катю тогда спросили, сколько дней везет ее поезд, сколько лет ей, как зовут ее город, оставленный так радостно и внезапно, она б улыбнулась — и только. Не хотелось ни говорить, ни думать. А в окно виднелось другое небо, чем дома, и чудесные города в садах, и река Кубань в желтых водах, и веселые люди с корзинками и узелками, — и все это кричало, вертелось и застилало глаза. А к ночи настигал запах фруктов, еще ранних и сладко дурманных, а потом — ночь и мгла в окнах, и стук колес, к ночи нервных и будоражных, и весь вагон оживал по-другому: в коридоре шептались очень громко и откровенно, в купе у солдат бренчала гитара, рядом с ней звенели стаканы, а в перерывах возникал женский голос, то умоляющий, то сердитый, но быстро исчезал, пропадая в шуме, — а Катя лежала на верхней полке, полузакрыв глаза. К ночи у нее всегда оживало сердце — билось толчками, и приходило удушье. Но теперь, в дороге, боль отступила. Катя щурилась на синий верхний фонарь и представляла море. Оно никак не давалось. С нижней полки смотрел на нее парень. Катя про это знала, но парень не привлекал, забывался. Он вошел в вагон час назад и не сказал ни слова. В очках, с пухлыми губами и полной шеей, он походил на подругу Симу. И это воспоминанье рассмешило Катю. По вечерам подруга купалась в бассейне, а с утра раздумчиво жевала конфеты, конфеты, все время конфеты и думала о далеком. За эту отрешенность от быта и нравилась Кате.
Парень сдвинул очки кверху — и опять взгляд на нее. Она разозлилась, глаза сощурились, немножко хитрые и чуть злые:
— Сима, сходи за водой.
— Что вам? — очнулся парень, но Катя смеялась, уже жалея его и прощая.
2
Сердце болело ночами. Вздрогнет, сожмется и снова вздрогнет, а потом — боль, немеют ладони и — страх смерти, такой близкой, возможной, что выступали слезы. Подойдет мать и положит грелку. Грелка на груди бесполезна и раздражает, но Катя молчит, терпит, чтоб не обидеть мать. К ней она относилась бережно, с нежной грустью. Мать в ответ только поглядывала в глаза и жалела молча, не надеясь на слова утешенья: в них Катя перестала верить.
Мать жить не умела. С рожденья робкая, уставшая от ранней бедности и забот, Стеша и с дочерью не выказывала характер, да и была перед ней в вечном долгу. Катю сносила без мужа в томливом горе, среди стыда, сплетен. Да и любви не было, был человек случайный, которому уступила из жалости, думая — теперь он изменится и станет добрей. Но он не изменился, даже совсем уехал. После него не осталось ни имени, ни фамилии, ни фотографий. Будто и не жил вовсе на свете. А может быть, замучили его грехи где-нибудь на чужой стороне и сжили со света. Иначе зачем бы прятаться, не писать писем, да и все равно бы дочка — живая кровь — притянула.
С дочкой жизнь засияла. Нравилось теперь гулять по базару, по магазинам, покупать для Кати рубашки, чулочки, нравилось купать ее в белом глубоком корыте, нравилось во сне видеть, а потом вспоминать, рассказывать об этом в автобусе, на работе и после ждать еще лучшего — совсем особенных, единственных дней. Катя росла быстро, но вырастала больная. То ли простудилась где, то ли судьба наказала Стешу за лишнюю простоту и слабость. Но в болезнь Стеша не верила, не хотела верить: «У молодых-то какое сердце, ничего у них нет». Но по ночам не спала, ревела и все сжимала в кулаки мягкие исхудавшие груди, думая, что это они обкормили Катю плохим молоком. В больнице признавали сердце и астму с рожденья. Но в школу Катя ходила, только в классе ее не очень любили. Может, боялись ее прямых, навязчивых глаз.
А по ночам Катя слышала, как ходит возле кровати смерть. И когда сильно стучало сердце, а в груди таяла холодная льдинка, она верила в близкий конец и в холод могилы, но думала об этом спокойно, привычно и пробовала писать стихи. Хотелось доверить им самое тайное, еще не слова, но уже молитвы, но оказалось, что боится отдать им это тайное, и стихи стали скучны для нее. Пробовала и другое. В школе девчонки сшивали большие альбомы и собирали туда артистов — красивых и белозубых, в ослепительных свитерах и рубашках. Собирала и Катя. Но потом стало казаться, что у всех у них жирно подкрашены губы — и у мужчин, и у женщин, — и сразу погасли эти зубы, улыбки, а сами портреты, их глянец и аккуратность вызывали в ней злобу и тошноту. Она боялась, что девчонки узнают про эти мысли и засмеются, потому продолжала клеить артистов в толстый черный альбом. В эти минуты часто подсаживалась к ней Стеша, и Катя боялась ее спугнуть. Мать поглаживала ладонью какого-нибудь артиста и обещала Кате Москву и Черное море, и новые платья, и подарки, и особенного врача, который сделает ее навечно здоровой. Она входила в азарт, забывалась, у нее краснели щеки, а глаза молодели, и Катя тоже отвечала улыбкой, а мать и не знала, что дочери тяжело. Так постепенно научилась жить тройной жизнью: одна — для школы, другая — для матери, а самая последняя — для себя. И об этой последней, самой тайной, далекой жизни, никто не знал, никто к ней не прикасался. Только мать в душе чего-то боялась. А может, это был простой страх слабости перед большой дочерью, живым человеком. Но когда Катя засыпала, у матери появлялась решимость. Стеша подходила к кровати, наклонялась над спящей и говорила тихо, чуть слышно: «Господи, в кого ты, девка, — ни рожи, ни кожи, а туда же, с секретами. И что ты надумала, чего мне натворишь?..» Но голос звучал не грубо, а ласково, и была в нем тихая гордость: «Живи, мол, дочка, спи-высыпайся. Хоть и подшиблена, а других-то получше». Если Катя нечаянно просыпалась — мать отводила глаза. Или бралась за шитье — ты-де спишь, а я шью, тебя караулю.
В десятом Катя не сдавала экзаменов. Аттестат выписали досрочно, без торжественного оркестра, прощания — в ту весну сильно болело сердце. Тогда и стала бояться ночи, а Стешу держала все время рядом и относилась к ней бережно, как к младшей подруге, и часто просила от нее всяких рассказов, воспоминаний. К вечеру вызывали «скорую помощь». Повадился приезжать постоянный врач, очень седой, чистый, с золотым зубом, который придавал лукавство. Врач делал то же, что делали до него — укол с камфорой, доставал таблетки, но когда брался за пульс, то подмигивал матери и прямил плечи, сжимавшие узкую, хилую грудь. На прощанье хлопал по спине Стешу и ворковал, окутываясь дымком сигареты: «Стешенька-а, надо ее к морю». А потом добавлял очень весело и цинично: «Замуж выйдет — и астма слезет», — и грозил пальцем, оглядывая Катины ноги и улыбаясь в себя. Катя так его ненавидела, что хотелось кричать, но он не унимался: «Деньги-то есть, Стешенька? Море карман любит...» — «Есть, есть!» — почти кричала мать, густо краснела, боясь дочери, уже без вины казнилась и чуть не ревела. В это время врач уходил. После него пахло зубным порошком, и у Кати начиналась истерика. Она бросала в Стешу карандаши, ручки, визжала, не выговаривая слов, — и зарывалась с головой в перину. Мать цепенела. И снова Катя кричала, и Стеша уходила на кухню. Залезала рукой на высокую полочку и доставала вино. Отпивала немного, потом еще немного, вино затягивало, не отпускало от себя, и скоро уже улыбалась, схохатывала, представляя кого-то из прошлого, и с улыбкой засыпала на табуретке. Здесь ее находила дочь и будила. Стеша перебиралась на кровать. А по утрам обе загадочно молчали, как после ссоры.
3
В купе вошла женщина, их третий спутник. Она была очень худа, с сухими подвижными локтями, с источенным оспой лицом. И сразу спросила:
— Катенька, яблоко не откусишь? Я тут купила, да уж на год наелась.
— Спасибо.
— Че спасибо. Дают — бери. Чужое — не купленное.
Миша хмыкнул, подбородок зашевелился. Почуяв недоброе, женщина обернулась:
4
А под вечер их поезд увидел Керчь. Рядом дышало море. Оно слышалось в теплом ветре, в сухой горечи на губах. Кто-то первый сказал: «Пахнет морем» — и сразу многим почудился в воздухе привкус соли, стали облизывать губы, много курить и пить пиво, и Катя тоже услышала запах волны. А скоро над горизонтом потемнела полоска неба, ожила, задвигалась и стала светлеть. Высокий старик у окна сказал, позевая:
— Вроде Азовское.
И Катя вздрогнула, испугалась:
— Вы про море?
— Аха. Справа будет Черное, а слева Азовское, нас-то по косе повезут, а потом на пароме.
5
Автобус поехал по узкой горной дороге. По краям ее росли кипарисы и зеленый лиственный лес. Под деревьями чудилась сырость, поднимались испарения и заходили в автобус. Так дома пахло от корзины с грибами.
— У вас грибов много?
Мальчишка засмеялся, не понял:
— У нас кормят здорово! Промышлять не захочешь.
— Да ну тебя! — И Катя поморщилась.
Поздний гость
Бывают дни ранней осенью — совсем тихие, прозрачные дни. И солнца много еще, но оно уже спокойное, ровное, без жарких лучей. А если набежит дождь, дотронется до земли, то земля вздохнет опять благодарно, и все живое задышит тоже по-летнему: и цветы, и деревья, и трава. И задышит, распустится самой последней невиданной красотой. А если дождь этот в городе, то совсем картина веселая: вначале дождь стоит над асфальтом, качается, потом тучи уходят, и вот уж струится улица, как речная излучина, и такой же пар над ней, те же тени — движение луча. А деревья! Они прямо вздрагивают на глазах, распрямляются, и сама листва тоже светится, тянется, и непонятно, куда стремится она — то ли к солнцу еще, то ли к земле. Ведь сентябрь — уже время прощания, и пора светилу нашему успокоиться, но не выходит никак. «Ну и хорошо, ну и ладно. Видно, лето нынче надолго. Пускай...» — думаешь ты с тихой радостью и открываешь окно. А потом стоишь у шторы и куришь, и дым от сигареты проходит прямо на улицу, и ты рад опять и взволнован, а чему рад — не знаешь. А потом вдруг за стеной просыпается пианино, — и ты уж совсем счастлив. А почему, отчего? И вот уж кто-то подбирает на клавишах грустную музыку, и ты куришь и улыбаешься, и тебе совсем хорошо. Но все равно боишься признаться, покаяться, что этот кто-то — соседка Леночка, и еще боишься сказать себе что-то последнее, главное, но все равно — хорошо, хорошо...
И в этот миг постучали.
Я вздрогнул и повернулся. На пороге стоял человек в тяжелом черном костюме и в таком же парадном галстуке, и вся фигура его была большая, веселая. Я вглядывался в человека, не понимал...
Особенно на черном выделялось лицо. Оно было белесое, круглое, какое-то радостно-виноватое, а глаза смотрели прямые, зеленые — такие глаза бывают у рыжих. В правой руке он держал туго набитый портфель.
— Не признаешь?..
Голубая жемчужина
— У нас в деревне такое озеро! — Славка щелкал языком и щурил глаза. — Вода, как небо. Голубая жемчужина... А глубина! Любой катер пройдет...
— А пароход? — перебивал кто-нибудь из девчонок.
— Да ну вас! — сердился Славка, но быстро отходил, успокаивался. И вот уж снова улыбка на его рябом, безбровом лице.
— У нас в деревне конь был Ветерок! Так он с маху обгонял легковушку.
— А самолет?