Часть первая
1
Тихий и светлый ключ, выбиваясь на поверхность, чуть шевелил чистый песок. Присмотревшись, можно было увидеть подвижные, живоносно затейливые струйки песка на дне небольшой колдобинки — здесь, среди болот и мореновых взлобков, брала начало Волга, песенная колыбель многих племен и народов земли, их кормилица и поилица, баюкавшая и растившая на своих берегах сотни поколений русичей, с материнской любовью пестовавшая их удаль и волю, стремительный и широкий, раздольный характер, не раз затем сказывавшийся губительной уступчивостью, незлобивостью, а то и откровенной слабостью, и вновь перераставший в неудержимую тягу к вольным пространствам, к неизведанным далям и берегам древних океанов.
Именно здесь, в глухом болотистом месте, по детски прозрачный ключик и являл собой вечную силу земли — здесь таилась сама душа Волги, и зримо являлась она только в строго означенные сроки, перед самыми трагическими свершениями. И всегда в одном образе — в светлом лике ребенка, возникавшем и в самом родничке, и в небе над ним в предвестии земных потрясений и смещений, когда предстояли разломы самой жизни. Узреть пророческий лик было дано лишь чистым сердцам,
странникам
русской судьбы и печали, и последний раз такое предвестие случилось перед самой смертью Сталина — лик ребенка проступил сквозь голубой, еще не совсем рассеявшийся мрак ночи над родничком, и в туманных детских очах дрожали кровавые слезы.
До сих пор у русских
странников
и
печальников
из рода в род передается весть о пророческом явлении окровавленного лика ребенка над ключевым истоком Волги двенадцать раз подряд перед роковым днем сыноубийства царем Иваном, — плакала безутешно душа великой реки, являя миру предостережение, но так уж положено судьбой человеку — находить путь в слепоте своей, звать Бога, а служить сатане, — ничего из этого заклятия не меняется на земле и до сих пор, потому что, по определению апостола, человек есть ложь…
Окровавленный лик ребенка был явлен истоком Волги небесам и миру и в канун, по сути дела, убийства Петром Великим тоже прямого своего наследника, первенца. И неподкупное пророчество, как всегда, вновь сбывается — Россия получает царей со все большим преобладанием чужеземной, немецкой крови, и тоже начинается своеобразный смутный период в ее многострадальной истории, — беспримерный бабий кавардак влечет за собой ряд невосполнимых утрат и разочарований на русском пути.
Свидетельствуют, что были подобные небесные знамения и потом, перед черным семнадцатым годом и приходом в Русскую землю, люто ненавидимую им еще в чреве матери, антихриста Ленина, как окрестили его
2
Через несколько дней отец Арсений оказался в славном городе Смоленске; он сидел на ступеньке широкой каменной лестницы, ведущей к Успенскому собору, и, задрав голову, изучал плывущие над маковками собора в синем небе белоснежные, непорочные облака. Казалось, сами кресты тоже плыли и куда то устремлялись, но куда и зачем? Куда устремляется он сам, не может побыть на одном месте, что за сила влечет его самого и куда?
Внутренне замерев, он машинально подтянул за хохолок свой мешок. Неприятная и ненужная мысль из прошлого прорезалась и сверкнула словно в самой синеве над крестами собора — она озадачила и встревожила его; ведь сам он уже давно убедился, что никакого прошлого у него не было и не могло быть — он появлялся в мире каждый день заново на рассвете, и вновь, все с того же извечного рубежа начинал свой путь, привычно шел дальше, и вел его тоже кто то неведомый, хорошо знавший, куда вести, и нужно было только не протестовать и слушаться, — с каждым новым днем росло чувство нетерпения и благостного ожидания, приближалась заветная цель, некий предел: перешагнув его, он должен будет войти в совершенно иной мир обретения и душевной благости, — потеряв в прошлом самого себя, он, после одного лишь шага, должен будет обрести свое утраченное естество, а главное, встретить и увидеть
богоизвечного отрока,
узреть его сияющий лик и принять в иссохшую душу истину своего прихода в этот мир, возможность вновь встретить самого себя и вернуться в себя. Он не знал, кем он был прежде, до того, как стал отцом Арсением среди племени русских странников, но он знал, что с каждым новым своим усилием он все ближе к заветной надежде — все последние годы она вливала в него силы брести все дальше и дальше, грела его, часто забывавшего запах и вкус хлеба, лишь глотавшего раз или два в день из какого нибудь встречного ручья или родника. Правда, в деревнях и поселках, если он просил, ему выносили иногда кружку молока, а то и ломоть пшеничного хлеба, кусок сала, тройку яиц, но он инстинктивно опасался местных дотошных властей, как правило, особо придирчивых и назойливых, и старался обходить человеческое жилье стороной. Больших городов он не боялся, в их многолюдстве и суете можно было легко раствориться и затеряться, отыскать в непогоду заброшенную развалину или просто укрытие для короткого ночлега.
И сейчас отец Арсений блаженствовал на ступенях широкой каменной лестницы; было тепло и сухо, есть ему уже давно не хотелось, путь до завершения предстоял немалый, он это хорошо знал, но, как говорится, птица Божия не сеет, не жнет, а сыта бывает.
Мимо, держась за руки, улыбаясь друг другу, оживленно разговаривая, прошла молодая пара; перед отцом Арсением словно мелькнули две призрачные тени, и сразу же шаги затихли, и девушка с парнем, совсем еще дети, вернулись назад и остановились перед неизвестным бродягой. Парень был в безрукавке, парусиновых брюках и казался откровенно счастливым, курносая девочка с румяными щечками была в легком ситцевом платьице в мелкий горошек — теплый ветер трепал подол ее платья.
— Отец, скажи нам что нибудь, — попросил парень, глядя доверчиво и ожидающе, и тогда смутные и далекие видения вновь замерцали в памяти отца Арсения, хотя в лице у него ничего не дрогнуло, не проступило.
3
Сколько он ни тасовал спрессованную годами совместной борьбы, засаленную, потертую и тяжелую, пропитанную кровью колоду карт, всякий раз выпадало одно и то же — лучшего кандидата, кроме этого удачливого, ровно и уверенно поднимавшегося все выше и выше южанина, пожалуй, и сейчас пока не видно: анкета превосходная, есть изрядная примесь цепкой и привычной еврейской крови, жена тоже из того же племени, смотрит на него, свое чудо, снизу вверх, как на икону, как это и повелось на Востоке издревле, в высшие сферы не лезет, раз и навсегда определила для себя главное — муж, дети, семья, родственники. Баба и баба, по бабьи умна, не в свое дело вторгаться не будет. Ничего не скажешь, действительно умна — до сих пор держит суженого на длинном поводочке, пусть, мол, бегает себе, пока бегается, от здорового мужика не убудет.
Лежа в темноте и вперив бессонные глаза в потолок, Михаил Андреевич ощутил и некоторое облегчение, — кажется, на этот раз бессонная ночь не прошла даром, даже, по каким то предварительным признакам, самые ключевые фигуры остались весьма довольны переменами. Всем надоели хамство, мат, дикая непредсказуемость — сегодня кок сагыз, завтра кукуруза. А Крым? Эта его мужицкая бычья натура, напористость, испугался еврейской нацеленности на Крым, на древнюю Тавриду. Хотя почему только он? Разве один он? Такая уж случилась расстановка сил: малейшее дуновение — и Крым свалился бы в нежные объятья Сиона, а завтра, послезавтра и присоединился бы к государству Израиль, вошел бы в него по референдуму или опросу, может быть; Хрущев не Сталин с его восточной эквилибристикой в политической борьбе. Дорогой Никита Сергеевич, этот топорный или, скорее, лапотный политик, выплясывающий при Сталине на ночных пирушках гопака, оказался на этот раз проницательнее других, хохлацкий колбасный инстинкт его не подвел, Но самый сокровенный смысл, опять таки, в ином — недавний шут, потешавший грозного властелина и умевший так искусно играть, что даже сам дьявол в лице Сталина ничего не замечал, вполне вероятно, все таки не выдержал, захотел реванша, и здесь промедление было недопустимо. По примеру своего недавнего беспощадного господина и кумира, он в первую очередь мог смести ближайшее окружение, опять бы начался разброд в международном движении, опять — внутренние шатания и гул недовольства. Нет, нет, пронеслось в бессонном мозгу Михаила Андреевича, все мы ответственны перед историей, все мы обязаны припомнить заповедь вождя революции о нерушимом единстве партии, о незыблемости коллегиального руководства партией и государством…
Губы Михаила Андреевича растянулись в долгой усмешке, — цену своим мыслям он понимал, как никто другой, он прошел долгий, полный пропастей и хитроумных ловушек путь, невесомой тенью проскальзывал минными полями не только у Ежова, Ягоды и Берии, мастеров высшего класса; он проскальзывал мимо цепкого, пронизывающего насквозь взгляда самого Сталина, — обочинкой, обочинкой, и вот результат. Тонкие губы Михаила Андреевича вновь дрогнули в усмешке. Государство можно строить разными способами, можно и так, как бы стоя в сторонке, издали вкладывая свою ролю в нужный момент, свои мысли и планы в чужую, пусть даже слишком много мнящую о себе голову. И пусть себе мнит на здоровье, это никому не мешает и ни к чему не обязывает, — пусть себе мнит, что это ее собственные мысли, был бы лишь необходимый стране и обществу прогресс, результат, и пусть наслаждается видимой своей властью, — таким образом горы можно своротить. Что ж, бывают и промахи, ну, вот как было с тем же Никитой Сергеевичем, не предприми именно он сам, серый кардинал, как его шепотом величают даже ближайшие и самые доверенные сотрудники в туалетах и под одеялом у жен и любовниц, определенных шагов, не разыграй сложнейшую шахматную партию. И вообще, если бы не это, не видать бы уважаемому Никите Сергеевичу первого места как своего затылка, а вот поди тебе, как это первое место выявляет истинную суть человека… Сразу из него дурь и полезла, дурак дураком, и это мое, и это тоже мое, и это я съем, да вон и до того доберусь, а если не осилю, то хотя бы надкушу, чтобы другим не досталось. Вызывал общее недовольство, по мужицки всем хамил, за свои унижения в прошлом норовил расквитаться, компенсировать свою неполноценность. Надо думать, несколько опоздал наш неистовый новатор и реформатор, топорная работа давно завершена, он свое дело сделал раньше, надо полагать, а теперь в свой срок и ушел, когда оказались необходимы более тонкие государственные кружева — с семнадцатого года успела народиться еще одна волна этой вечно недовольной, вечно хнычущей интеллигенции, ищущей в отбросах жизни свое жемчужное зерно, да и последняя война подбросила в характер народа своих загадок. В политическую жизнь пришло время мастеров высочайшего класса, способных, как говорилось раньше, подковать блоху.
Повернувшись на другой бок, Михаил Андреевич попытался заснуть, даже подтянул длинные сухие ноги к самому подбородку, но мозг не отключался, работал безостановочно, и тогда он каким то шестым или десятым чувством опять ощутил приближение кризисного, критического момента, — такое провидческое состояние охватывало его в самые трудные минуты, когда вокруг, в самых нервных точках партийной и государственной машины, накапливалось предельное количество разнополюсного электричества и нужно было принять срочное, безошибочное решение, предотвратить вот вот готовую грянуть катастрофу, и, самое главное, нужно было суметь действовать так, чтобы об этом его знании и последующих вскоре иногда парадоксальных поступках никто бы даже и не догадывался. Все должно было вершиться естественно и просто, как итог вызревшего и материализующегося коллективного мнения…
Тут Михаил Андреевич почувствовал, что мозг у него начинает раскаляться; он с досадой плюнул, зажег свет, надернул пижаму и, попробовав входную дверь в кабинет — заперта ли она изнутри, не забыв взглянуть и на опущенные шторы на окнах, прошел к встроенному в стену и снаружи замаскированному под стеллаж с книгами большому сейфовому шкафу и открыл его. Здесь хранилось самое заветное и самое бесценное — его личная картотека, вобравшая в себя судьбы десятков, сотен и даже тысяч людей, от которых, в свою очередь, зависели судьбы многих государств и народов, в конечном итоге — и путь самого человечества, его будущее. Человек может исчезнуть, просто умереть, раствориться в земле, превратиться в горстку пепла и бесследно развеяться даже легким порывом ветерка, но его дела, его слабости, пороки и прегрешения, его порой ужасающе бездонные страсти и преступления продолжают оставаться, если умело их использовать, оружием огромной силы. Мертвые цепко держат в своих объятьях живых, может быть, это и метафизика, но в идейной, политической борьбе, во имя победы приходится не очень то скромничать, в большой политике все средства хороши, если они ведут к цели. И политику делают все таки единицы, избранные, это высочайшее наслаждение, доступное немногим, познавшим вкус власти, навсегда сладко отравленным ею.
4
С известным академиком Игнатовым, человеком очень редкой породы, в послевоенные годы начавшей активно восстанавливаться и размножаться, Суслова связывали давние и довольно двойственные отношения, — академик, сам того не подозревая, являлся для Михаила Андреевича неким сложнейшим и безошибочным прибором, определяющим степень давления именно в той среде, которую Михаил Андреевич, как всякий неофит, тайно и безапелляционно ненавидел, никогда не показывая этого, — он вынужден был с нею считаться, иногда даже заискивать перед нею, рассыпаться мелким бесом, хотя в душе иронически подхихикивал над детской самовлюбленностью и наивностью большей частью действительно известных и заслуженных людей, мнящих себя солью земли. Они, каждый в своей области, многое знали и многое могли, но они всякий раз преувеличивали свое значение в общем прогрессе, много шумели и требовали, и к ним нужно было относиться как к детям, им надо было уметь и любить обещать и не скупиться подбрасывать кое что из обещанного. Они тотчас успокаивались и начинали двигать вперед науку и культуру.
Когда помощник доложил о ждущем в приемной академике Игнатове, и заметил, что он явился минута в минуту, как и было условлено, и вопросительно замолк, Михаил Андреевич отложил все свои дела, попросил ни с кем без особой надобности его не соединять, заказал чай с лимоном и постными сухариками и, напомнив, что ровно в час его ожидает у себя Леонид Ильич, аккуратно сложил в папку текущие бумаги, положил ее на определенное раз и навсегда место на рабочем столе и сам направился к двери встречать гостя.
— Входите, входите, Нил Степанович, — пригласил он, окончательно стряхивая с себя остатки усталости после почти бессонной, хотя и весьма плодотворной ночи, и посторонился, пропуская маститого ученого, большого и грузного от сидячей жизни, с породистыми крупными чертами лица, несмотря на свои шестьдесят семь лет, сохранившего пышную шевелюру и веселый, пытливый блеск в глазах — удивительно молодых и ясных. Поздоровавшись и дождавшись приглашения хозяина, Игнатов привычно направился к длинному столу для совещаний, опять, в который уже раз, стараясь понять, почему в высоких официальных кабинетах нельзя принимать посетителей менее казенно, не за этой вот площадкой для гольфа. Хозяин устроился напротив, быстро потер сухие нервные руки и заставил себя улыбнуться.
— Я пригласил вас, Нил Степанович, для очень доверительного разговора, — сказал он, слегка щуря натруженные глаза, что указывало еще и на явный интерес к собеседнику. — Ваше недавнее выступление в Политехническом вызвало весьма острый и противоречивый интерес в самых разнополюсных кругах. На мой взгляд, вы правильно раздраконили нашего умника с его статьей в «Литературке». Так и надо, говорят, его едва инфаркт не хватил после вашей критики, только сейчас главное в другом, Нил Степанович. Как вы там изволили выразиться… Я, с вашего разрешения, процитирую, простите, если не совсем точно. «К власти в стране пришли топорные политики, невежды и дилетанты, забившие себе мозги, за неимением ничего лучшего, марксистской околесицей…» Так? Я не ошибся, Нил Степанович? Тоже в адрес товарища Яковлева?
Академику показалось, что высокий собеседник смотрит с некоторой иронией и даже ободряюще.
5
Вот уже достаточно долго Брежнев то и дело возвращался к одному довольно неприятному вопросу, возникавшему и обретавшему все более непредсказуемые очертания и размеры; вопрос этот выбивался из привычных рамок повседневных забот и проблем, несколько лет катившихся по накатанному пути незаметно и как бы само собой. Глава государства и партии пытался более конкретно определить свое место в общем процессе жизни, наметить четкие границы своей деятельности, с тем чтобы никогда их не переступать. Он отлично понимал, что один человек, даже самый работоспособный, не в силах охватить и контролировать несметность событий, людей, движений самых разнородных сил, переплетающихся в хаотическом множестве не только в мире, но и в любом отдельном государстве, и вызывающих тем самым новые непредвиденные сложности и проблемы. Руководить всем и вся одному было нельзя, можно было лишь делать вид, что ты волей неволей являешься неким центром, вызывающим своей волей действия и движения вокруг себя и в государстве, как внутренние, так и внешние, а точнее, нужно было просто не отставать от самого процесса жизни, неизвестно кем и куда направляемого, и не мешать этому, не пытаться влиять на таинственное варево жизни — в сей простой истине и заключался весь смысл верховного руководства и его успех. Конечно, исповедовать данную истину, удобную для любого, отмеченного судьбой и оказавшегося на вершине власти человека, — одно, и совсем другое — удержаться в том же убеждении в реальной, повседневной и, как это в основном и бывает, рутинной работе, — здесь уже нужна большая воля и выдержка. И в данном особом случае, когда не по дням, а по часам разгорается чуть ли не общегосударственный ненужный скандал, он с некоторой долей иронии велел своим помощникам переправлять все относящееся к неприятному делу в ведомство Михаила Андреевича, тем более что в последнее время натиск лично на него усилился. Пришло коллективное письмо видных академиков, писали отставные генералы, возмущались известные писатели и артисты, все требовали от него вмешаться лично и расставить точки, — требовали по наивности невозможного в его положении. Он даже принципиально не стал читать скандальную статью, лишь ознакомился с ее сутью в кратком изложении, и уже на другой день после своего распоряжения, взглянув на вошедшего Суслова, сосредоточенного и целеустремленного, с тоненькой папкой в руках, он сразу, по одному его виду и выражению лица понял, что вел и ведет себя единственно правильно и что хорошо иметь рядом неподкупных и честных соратников вроде Михаила Андреевича или Юрия Владимировича, знающих дело людей, прошедших большую и трудную школу партийной борьбы и жизни.
— Прости, я попросил нам не мешать, — сказал Суслов, здороваясь. — Нужно без помех обсудить, дальше, пожалуй, тянуть нельзя,
— Ну, что там у тебя, пожар разгорелся? — спросил Брежнев, стараясь с самого начала придать разговору полуофициальный, полудружеский тон. — Никак не возьму в толк, отчего столько шуму? Главное, что за этим кроется, — добавил он, приглашая садиться и внимательно наблюдая за Сусловым, расстегнувшим папку, извлекающим из нее какие то бумаги, письма и вырезки из газет и аккуратно, по одному ему известному порядку, раскладывающим их перед собой. Лицо второго человека в партии было спокойно и выражало легкую иронию — история, по его мнению, выеденного яйца не стоила, но в нее на полном серьезе втянулось множество известных людей и нужно было, хочешь не хочешь, реагировать, хотя дело было в другом — завязывалась сложная и далеко идущая интрига.
— Знаешь, Михаил Андреевич, давай всю эту писанину отодвинем подальше, — неожиданно предложил Брежнев, все с той же, несколько расслабленной, добродушной усмешкой, все чаще появляющейся у него в последнее время. — Лучше объясни мне на пальцах, как говорится, отчего сыр бор расшумелся, дело то пустяковое, на мой взгляд. Ну, мало ли кому какая дурь в голову втемяшится? Я сейчас попрошу принести кофе с рюмочкой коньяку. Рабочий день кончается, а я сегодня и без того вымотался. Ох и скользкий тип Чаушеску, точно угорь, так и выворачивается из рук, ни за какое место не удержишь… Давай, Миша, как между нами повелось, без особых чинов…
Быстро и коротко взглянув, Суслов выпрямился, еще раз передвинул бумаги, но убирать их не стал — они его как то привычно успокаивали, поддерживали и настраивали в нужном тонусе, да и сидевший перед ним человек был далеко не прост, хотя и любил и умел прикинуться. В его руках была сосредоточена сейчас огромная власть, и на него старались повлиять самые разнородные силы не только в близком окружении, в своей стране, но и во всем мире, и каждый раз нужно было решать, говорить ли с ним совершенно откровенно или вначале легонько прощупать, хотя и это было опасно. Несмотря на свою кажущуюся мягкость и демократизм, глава государства был предельно хитер и осторожен, обзавелся многими другими советниками на стороне, может прикинуться и совсем этаким простачком, а затем дело примет такой оборот — только ахнешь. Тот покладистый, со всеми доброжелательный Леня, рубаха парень, ухитрявшийся так долго обходиться без врагов, с восшествием на высшую ступень власти как то незаметно потяжелел, и вокруг него тотчас образовалась невидимая силовая черта — переступить ее было не просто даже самым близким его соратникам и друзьям; здесь уже начинала действовать область подсознательного. Как бы глуп ни оказывался папа римский после избрания, а умнее его быть все равно было нельзя, не полагалось — подобное никому и никогда не прощалось и не прощается. И потом, надо было помнить, что неусыпный страж и оградитель государства от всяких пороков и заблуждений, тот же дорогой Юрий Владимирович, спит и видит себя в роли верховного пророка и вождя и уж если сам не слушает все высшие кабинеты и в Кремле, и здесь, на Старой, то обязательно пишет впрок, недаром с таким упорством пытался захватить идеологию, а сейчас усердно и беспощадно душит малейшее проявление русского патриотизма, как он выражается — русского великодержавного шовинизма, всей этой русистской швали, а прибалтийский или, допустим, грузинский шовинизм старается даже не замечать. И глава партии и государства плотно окружен его людьми, контролируется ими полностью, малейший его шаг ими фиксируется и анализируется. Впрочем, это и неплохо — в свою очередь, действует и обратный контроль.
Часть вторая
1
Всякий большой город, так же, как и человек, имеет и свою изнанку, и свое парадное лицо; Москва подчинялась все тем же извечным правилам, хотя у нее и была своя особенность. От многих других мировых столиц она отличалась большей многослойностью и почти фантастической причудливостью в переплетении самых различных пород и слоев уже в самом своем чреве; двадцатый век вообще породил в русской жизни невероятные образования и ответвления и в самой человеческой сути и породе; чудовищные катаклизмы и смещения, поразившие Российскую империю в последнем веке второго тысячелетия, всяческие ускорения и преобразования, не дававшие российскому обывателю опомниться и оглядеться, тем более в Москве, в городе, все равно жившем по своим глубинным историческим законам, как бы ни пытались управлять процессами жизни различные вожди, и правительства, и партии, — породили не только самые причудливые отношения между людьми, но и новые разновидности самих обывателей, никогда ранее не встречавшиеся. Появились целые элитарные сословия партийных, комсомольских, профсоюзных и прочих руководящих чиновников, все всегда знающих и оттого всегда указывающих, как нужно жить и развиваться целой стране, и все более глухо и недоступно отгораживающихся от остального народа, якобы только и годного на то, чтобы претворять в действительность предначертания и планы верхнего сословия, но в конце концов ничего нового они здесь не открыли. В то же время на другом конце социальной лестницы, и особенно в самой Москве, появились совсем уж невозможные типы. Они, как правило, нигде и никогда не работали, хотя всегда могли прикрыться видимостью работы; они, по всем законам природы, не могли жить, однако они жили, и часто даже неплохо; они не относились к уголовному подполью, всегда имеющему место в любом крупном, уважающем себя городе, тем более в столичном, но именно на этот слой и выпадала важнейшая роль быть своего рода смазкой всего нейтрального поля, в котором и гасились враждебные действия и эмоции двух всегда непримиримых категорий — рожденных властью, защищающей саму власть законов, и противодействующих им сил. Именно на этой, как бы ничьей почве многое из излишеств выравнивалось, перетекало из одного слоя в другой, и это касалось и крупного воровского подполья, всегда, как правило, связанного с самыми заоблачными вершинами власти и даже с более нежными духовными субстанциями; именно в такой ничьей полосе сталкивались и гасились самые непримиримые мировоззрения и идеи, что тоже способствовало снятию напряжения в обществе в целом, снизу доверху, и поэтому такой нейтральный слой оберегали инстинктивно как с той, так и с другой стороны.
Именно по такому поводу часто размышлял, как ни странно, молодой еще человек, по рождению коренной москвич, Сергей Романович Горелов, известный к тому же уголовному миру Москвы под кличкой Горелый, хотя он был своим и в ряде элитарных клубов среди артистов, художников и даже журналистов; никто не знал, где он работал и как жил, но он жил, и даже хорошо жил. И в любой момент мог предъявить безупречные документы и о прописке, и о месте работы, хотя считал себя прежде всего свободным художником, философом, патриотом и даже русским националистом. Как это все совмещалось в нем, он и сам не понимал и не смог бы объяснить; просто он в душе, кажется, с самого своего рождения ненавидел правящую коммунистическую партию и ее безграничную власть глубоко и упорно, и не только потому, что она, как всякая власть, все время пыталась вмешаться в жизнь его и подобных ему людей и довольно круто защищала себя и общество от беззакония и хаоса. И главное, он был идейным противником подобной власти из за ее злодейской изначальной установки на погибель, по его глубокому убеждению, и на перевод русского народа. И поэтому он сам себя преступником и тем более каким нибудь примитивным вором не считал, а был наполнен озарением своей особой исторической миссии. У него по Москве и по ее предместьям было разбросано несколько запасных убежищ, и его везде ждали женщины, и каждая из них почему то была уверена, что она для него единственная и самая дорогая. Очевидно, он обладал даром внушения, а скорее всего брал молодостью, привлекательностью и неутомимостью в любовных утехах. Кроме того, у него почти всегда водились хорошие деньги, и он ни с того ни с сего мог небрежно набросить на плечи любой из своих утушек, как он их называл, добротную шубу или палантин из норки.
Он был высокого роста, стройный и сероглазый, с чистым лицом и мог ввернуть в свою речь немецкое или французское слово; у него за спиной говорили о многом, даже шептались, что у него имеется своя нейтральная зона в столице, которую он, так или иначе, контролирует, что она расположена в пределах Садового кольца с древним Кремлем в центре и досталась ему не так просто, вроде бы его самый упорный соперник был обнаружен в Эрмитажном саду уже окоченевшим, и никто не смог установить причину смерти. Видимых повреждений на теле не было, документов тоже, жил человек и умер, бродягами ныне полнится мир…
И хотя сам Сергей Романович действительно пальцем его не тронул, он никаких слухов опровергать не стал; он просто на следующий день побывал в своем любимом Елоховском соборе и поставил дорогую свечку почти в два фунта весом за упокоение души раба Божьего Егория, известного в вольном московском воровском подполье больше как Прокуда, знаменитого непревзойденной способностью проникать в любую запретную зону, даже если она денно и нощно охранялась с собаками; ну, а замков и любых хитроумных запоров для Прокуды вообще не существовало… И, глядя на желтоватое пламя свечи, Сергей Романович искренне скорбел, пришло время — и прекрасный лик Богородицы затуманился перед ним; Сергей Романович Горелов, впрочем, всегда тайно предпочитавший, несмотря на молодость, чтобы к нему обращались не по дурацкому и досадному прозвищу, а по законному имени отечеству, как только пламя свечи затеплилось, почувствовал свое перемещение на некую более высшую степень благодати, чем до сих пор. И это тоже было немаловажным — осознать свою возросшую значимость в мире. Он еще больше построжел лицом и несколько раз перекрестился.
«Вот и порядок, — думал он, глядя на колеблющееся пламя свечи. — Одна скорбь в мире и одна суета, все бренно и бессмысленно… Но кто же был этот Прокуда? — думал он дальше, и в душе у него сочилась печаль. — Он был один из величайших мастеров своего нелегкого дела — выравнивать баланс жизни и напоминать зазнавшимся и гордым о забытых и обездоленных. А ведь им тоже нужно хоть иногда перехватить кусок хлеба и почувствовать себя равными среди других, среди тех, кому повезло… И где теперь Прокуда? Какого черта он полез не в свою епархию, где он ничего не смыслит? Теперь его уже нет, а все потому, что он тоже возомнил о себе и забыл о том, что на свете все течет и все меняется, и нужно всегда знать свой порог, знать запретную черту и никогда не переступать через нее. Этого никак нельзя делать никому. Жаль, очень жаль, увы, как говорится, тут ничего не поделаешь. Так уж устроено на нашей грешной земле, и не нам сие переделывать».
2
Сергей Романович принес темно багровую — специально смотался в Москву на грузинский рынок — и устрашающей величины самаркандскую дыню, кроме того, лично хозяйке розы и флакон дорогих французских духов. И Анастасия, беспомощно подняв на него прозрачные глаза, окончательно смутилась и потерялась.
— Зачем же? Это я не могу взять, — слабо запротестовала она. — Так дорого… нет, нет… Как же так? Вера…
— Ну, Тася, не будь ты ребенком, не разорится! — заулыбалась, тормоша и целуя подругу, Вера. — Не обеднеет наш Сергей Романович, ему только приятно будет. Ты знаешь, что он мне подарил? — Она быстро, все с той же радостной улыбкой шепнула на ухо Анастасии что то о восьми с половиною каратах. У той еще больше округлились глаза, и она, еле скрывая свое истинное отношение к услышанному, стала извиняться, что сегодня у нее к ужину лишь пельмени да овощи, даже вина не смогла купить, некогда было до палатки добежать.
— И не надо, — беспечно отозвалась Вера. — Сергей Романович вина не пьет, уважает что покрепче, а нам с тобой есть, прихватила с собой бутылочку грузинской «хванчкарушки» — нам хватит. С дынею — прелесть! Да я на стол сразу и поставлю, — сказала она, оглядываясь на свою сумку, брошенную у двери. — Сергуня, достань, пожалуйста…
— С удовольствием, — с готовностью кивнул Сергей Романович, достал вино и коньяк из сумки, поставил на стол и, оглядывая его нехитрое убранство, как всякий здоровый молодой оптимист, потирая с удовольствием руки, улыбнулся каким то своим мыслям, в то же время не упуская из виду и хозяйку, бережно подрезавшую стебли роз, прежде чем поставить их в вазу.
3
По теории известного академика Игнатова, в отношениях между властью и народом никогда не было и не могло быть гармонии. Еще из его учения явствовало, что любая национальная элита являлась всего лишь результатом долгой и трудной работы чуть ли не целых исторических периодов, а то и эпох; от зарождения элиты до ее расцвета и упадка, доказывал он, сменяются, бывает, социальные формации, и даже не раз, а правящая и, как правило, тесно связанная с ней, переплетенная множеством кровных интересов духовная элита продолжает формироваться, обретать свои зримо выраженные конкретные черты, в то же время постоянно приспосабливаясь, как бы мягко и незаметно переливается из одного огненного котла народной стихии в другой, в третий, четвертый, и всякий раз как бы меняется и растворяется в новом составе народного бытия, но все якобы происходящие изменения элитарных слоев являются только кажущимися. На самом деле это всего лишь внешние маскировочные действия для продолжения своего паразитического и вольготного, за счет все той же народной стихии, существования и процветания. Убедительным доказательством своей правоты он считал неизбежную утерю национальными элитами своих родовых национальных корней и их слияние в одну космополитическую сущность и общность под демагогическим лозунгом всемирного братства и процветания, а также всеобщего благоденствия, которого, как известно, никогда не было, не будет, да и быть не может. Так в мире и складываются особо изощренные олигархии, для них основополагающим законом становятся корпоративные элитарные интересы, и они начинают защищать их самыми жестокими и изощренными мерами в любой точке мирового пространства. И неважно, какими национальными процессами эти противоречия были вызваны, — даже самые незначительные ущемления интересов любой национальной элиты воспринимались ее космополитическим единением как нечто кощунственное и недопустимое, как варварское посягательство на божественные права всей мировой элиты. Во всех концах мира тотчас начинали кричать о черни, Аполлоне и печном горшке, и здесь уж народные бедствия и страдания вовсе не брались в расчет. Тотчас выводилась формула, что страдания и бедствия есть естественное состояние народной стихии и по другому не бывает и быть не может.
В своем убеждении академик Игнатов был непреклонен и не делал исключения ни для Пушкина, ни для Достоевского или Толстого, тем более не обходил он стороной стоящих непосредственно у кормила власти и их глубоко эшелонированные структуры, проводящие все властные импульсы сверху вниз, в стихию народа.
И особый интерес вызывали его исследования о возникновении и формировании закона перерождения элитарных слоев уже в советское время, когда дело усугублялось еще и взрывом противоречий в самом элитарном всепланетном поле, предвещающим скорый распад исторически сложившегося целого и появление новых, еще неведомых субстанций разума и духа, но в то же время и предрекающим непоправимые смещения основ самого народного бытия. И два данных обстоятельства, порождавшие химерические новообразования в элитарных слоях, разрушали и саму суть природного народного «я» и все больше приближали всеобщую катастрофу. Академик Игнатов мог доказать свою теорию эволюции общества и в планетарном, и во всеобщем державном масштабе, и на самом простейшем уровне, хотя бы на примере своего дачного поселка Восход, где прочно обосновались сыновья и внуки вчерашних, в основном невежественных правителей государства, одного из самых могучих в мире; академик Игнатов даже мог доказать свою теорию на ученых, писателях и артистах, на художниках первого ряда, уже успевших внедриться в престижный правительственный поселок, купивших и построивших по особому разрешению свои дачи со всеми удобствами. И доказательств особых не требовалось — стоило только взглянуть хотя бы на дворец Евдокии Савельевны Зыбкиной, с концертным залом, лифтом и гаражом, похожим больше на крытое футбольное поле. Зачем нужно было эдакое поместье вчерашней полуграмотной ткачихе, пусть даже и с прекрасным, неповторимым голосом? Или нечто подобное кому либо другому из того же вспучившегося после революции состава так называемой новой советской научной и творческой интеллигенции? А только для того, чтобы прикрыть и оправдать нечистоплотность и корысть высшего эшелона власти, особенно после ухода Сталина, того же Никиты Сергеевича Хрущева, а теперь вот и Брежнева, не только не привыкших считать народные деньги, но даже и не подозревавших, что такой счет существует. А если только взглянуть на неисчислимую орду разномастных советников, роем кружащихся возле всяческих вождей и, как правило, отвергающих даже намек на любые национальные корни и опоры и признающих приоритет одного, якобы богоизбранного народа, вечно страдающего и вечно пребывающего в изгнании, надо думать, только в собственном воображении и только от самого себя, то многое станет ясно и без особых усилий. Взять хотя бы всех этих Арбатовых, Александровых, Бовиных, всяческих Сахаровых и Лихачевых, как ржа постоянно разъедающих народную душу, бесстыдно и нагло создающих целые направления русофобии и уже открыто декларирующих якобы неполноценность русского народа, того самого народа, на шее которого они очень недурно устроились и за счет которого живут и жируют. А недавняя статья теперь уже деятеля высокого партийного ранга, некоего ярославского выкормыша и прощелыги Яковлева? Еще один вопиющий пример цинизма и наглости — не позволять народу даже оглянуться на свои исторические основы… Куда дальше? Здесь и до последнего шага недолго — неполноценные должны или только обслуживать, не поднимая глаз к небу, или исчезнуть под теми или иными предлогами.
И далее академик Игнатов ставил логическую точку: подобного смертельного, самоубийственного зигзага на русском пути в историческом отрезке времени еще не встречалось.
4
Размашисто перечеркнув исписанную страницу, Нил Степанович откинулся на высокую спинку кресла, закрыл глаза и некоторое время, закинув руки за голову, отдыхал. Сегодня с самого утра работа не клеилась. Вчера был слишком сложный и трудный день, и в голове еще ничего не улеглось, и лучше бы в очередную свободную, наконец то, субботу не садиться с утра за стол, а отправиться в лес, встать на лыжи и пробежаться по первому снежку. Послать бы все подальше, не корпеть над своей китайской грамотой, ведь все равно напечатать нельзя, не пустят, только и облегчишь душу, высказавшись где нибудь на семинаре или закрытом совещании, да и то сразу же попадешь в черный список. Хотя, если говорить спокойно и откровенно, здесь тревожиться незачем, давно уже в особый реестрик включили. Ну и пусть себе. Пробуждение одурманенного народного сознания неизбежно, подземные толчки усиливаются и учащаются, и только власти предержащие не желают видеть и слышать.
В кабинет, с прозрачным, во всю стену, сплошным толстым двойным стеклом, заменяющим окно и выходящим в сад, сейчас, после первого ночного снега, до хрустального сияния белого, гляделась, свесив тяжелые гроздья рубиновых ягод, старая рябина. Игнатов сам ее посадил лет двадцать назад и, вспоминая об этом, попытался восстановить в памяти весь тот далекий уже год. Кто то вошел, и Игнатов, не открывая глаз и не меняя позы, спросил:
— Кто?
— Тебе чаю подать, Нил? — услышал он голос жены, затем и сама она появилась у письменного стола, с небольшим расписным подносом. — Прости, пять часов сидишь, не хватит ли на сегодня? Посмотри, какой чудесный день…
— Неужели пять? — не поверил он и привычно слепо улыбнулся жене. — Спасибо, чаю с удовольствием выпью, Поставь там, Наташа, на журнальный столик.
5
Пожалуй, редко кто из гостей, волновавшихся и спешивших на важный прием к достойной Евдокии Савельевне Зыбкиной, кроме самой хозяйки, да и то приблизительно и смутно, догадывался, ради чего заполыхал весь красочный сыр бор, отчего пошли тайные волны не только по Москве — чуть ли не по всему обширному государству, но какое до этого дело простому человеку?
У очаровательной Ксении Дубовицкой глубокой, предгрозовой синевы глаза, ей около тридцати, и если кто нибудь из многочисленных и восторженных ее поклонников, целуя ей руку, скажет, что она выглядит как семнадцатилетняя роза, она лишь улыбнется, шутливо погрозит пальчиком и сразу станет еще моложе, и это можно истолковать как душе заблагорассудится — ей все легко прощается даже соперницами. Ксения говорит с легким придыханием, отчего у мужчин тотчас возникает к ней тайный интерес как к натуре глубокой и страстной, а у женщин возрастает инстинкт самозащиты, говорящий им о необходимости отступить в данный момент в тень, — с Ксенией, становившейся в порывах вдохновения беспощадной в своей неотразимости, вступать в состязание было бы просто глупо, здесь можно было только проиграть.
О Ксении Васильевне Дубовицкой, талантливейшей актрисе прославленного Академического театра, давно переросшего все государственные и любые иные границы, говорили охотно и много; говорили подчас самое невероятное, о чем мало мальски нормальные и здоровые люди не хотели и слушать. И здесь во всем был виноват прежде всего ее недюжинный талант, ведущий ее через театральные склоки и хитросплетения выше и выше, от успеха к успеху, от восторга к обожанию и преклонению. За ней чувствовалась глубокая, влекущая и дразнящая тайна — увидев ее хоть однажды на сцене, о ней начинали мечтать и прыщеватый юнец, и почтенный седовласый муж, давно погруженный своим возрастом в спокойное и мудрое равнодушие к женским чарам и прелестям; с ним вдруг случалось нечто необыкновенное, повергающее в прах любые законы биологии и морали; и вот такой солидный, увенчанный лаврами жизни человек, достигший на своем поприще иногда запредельных высот даже на правительственном, а то и того выше, на партийном уровне, начинал сходить с ума. Весь состав его крови превращался в бурлящий поток и порыв, он начинал беспочвенно и страстно мечтать, безрассудно распалялся до самых фантастических видений, всеми правдами и неправдами старался добыть адрес своей страсти, посылал ей письма, цветы, подарки, иногда баснословной ценности. А что уж говорить о зрелых, полных сил мужчинах, водящихся в столице в изобилии и даже в избытке? Тут можно было только беспомощно развести руками.
Все поступавшее и по почте, и с курьерами старая няня Ксении, ее самая доверенная советчица и домоуправительница Устинья Прохоровна подслеповато и равнодушно складывала в общую кучу в темной просторной кладовке; время от времени, обычно в те редкие часы, когда сама Ксения была свободна и дома, на нее снисходило вдохновение, она звала Устиныо Прохоровну, и они вдвоем начинали разбирать завалы в кладовой, сортировали накопившееся иногда за три четыре месяца, вслух читали наиболее страстные, сумасшедшие признания в любви. Бывало, что из какой нибудь невзрачной коробочки, вместе с запиской с отчаянной мольбой о взаимности или хотя бы о коротком ответе, выпадала безделица вроде старинного алмазного браслета или изумрудного кулона с золотой или платиновой цепочкой; встречались камеи и кольца дивной работы, попадалась и финифть, и даже китайский фарфор, и лаковые миниатюры. Однажды в тяжелом, объемистом пакете, который Устинья Прохоровна распаковывала с кряхтением и долго переворачивала и ворчала, они обнаружили украшенную драгоценными каменьями и старинным червонным золотом Библию и записку со смиренной просьбой найти такую то страницу и прочитать. Решив удовлетворить скромную просьбу щедрого незнакомца, неведомого им профессора Клиничева Всеволода Всеволодовича, прилагавшего к подарку и свой телефон, они весь вечер читали «Песню песней» премудрого и любвеобильного Соломона, и сама Ксения настолько увлеклась, что к седьмой песне, особо отмеченной щедрым поклонником, даже постаралась подобрать мотив и на разные лады пропела: «…округление бедер твоих как ожерелье, а живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино… и мандрагоры уже пустили благовоние, и у дверей наших всякие превосходные плоды, новые и старые…»
Несмотря на солидный возраст, женщина весьма возбудимая и эмоциональная, Устинья Прохоровна вскоре стала подтягивать, безбожно фальшивя, а затем долго допытывалась у Ксении о неведомых мандрагорах.