Отсюда - туда

Розай Петер

Литвинец Нина Сергеевна

Повесть и рассказы одного из молодых писателей Австрии принадлежат к лучшим образцам современной немецкоязычной «молодежной прозы». Их герои-созерцатели, наделенные тонкой восприимчивостью к красоте мира и его боли — обречены быть лишними людьми в условиях массовой безработицы «общества потребления». Критика этого общества проходит через всю художественную ткань произведений.

Литвинец Н. Знакомьтесь: Петер Розай

Когда говорят о самом молодом поколении современной австрийской литературы, нередко употребляют выражение «взрыв талантливости». И в этом нет преувеличения. Барбара Фришмут, Герхарт Рот, Франц Иннерхофер, Хельмут Ценкер, Алоиз Брандштеттер, Гернот Вольфгрубер, Михаэль Шаранг, Петер Туррини, Герт Йонке, Вильгельм Певни, Марианна Фриц, Райнхард П. Грубер, Петер Розай — все это имена молодых, тех, что вошли в литературу уже в 70-е годы, вошли яркими, запомнившимися произведениями и сразу привлекли к себе пристальное внимание критики. Некоторые из этих имен уже известны нашему читателю.

[1]

А теперь ему предстоит раскрыть еще и небольшую книжку Петера Розая.

Петер Розай родился в 1946 году в Вене. Живет он сейчас в Зальцбурге, небольшом городе на западе Австрии. По образованию — юрист, в настоящее время — профессиональный писатель. Вот, пожалуй, и все скудные биографические сведения об авторе, приводимые, как правило, на суперобложках его книг. Зато куда более информативны сами книги молодого писателя. Петер Розай — автор двух сборников рассказов («Участки местности», 1972 и «Дороги», 1974), нескольких романов, которым по нашим привычным меркам больше подошло бы определение повести (с одной из них читатель познакомится в этой книге), отдельных произведений явно поискового, экспериментаторского характера и двух небольших сборников стихов.

Почти все эти книги (за немногими исключениями) написаны о родной писателю Австрии, о небольших городках и деревушках, затерянных в глуши Бургенланда, издавна экономически отсталого и наиболее бедного района страны. Возможно, именно это обстоятельство и обусловило прежде всего широкий интерес к творчеству Розая со стороны критиков самых разных направлений и ориентации. Молодой писатель имеет сейчас довольно обширную прессу, о нем с симпатией пишут самые разные газеты.

Так в чем же, собственно, заключается «феномен Розая»? Сказать, что молодой писатель талантлив, было бы, пожалуй, недостаточно. Розай и в самом деле писатель одаренный, но одаренность эта пока в большей степени спроецирована в будущее, чем в настоящее, во многом она еще в потенции, в ней одновременно несколько возможностей будущего творческого развития, и сегодня можно лишь предугадывать, каким именно конкретным путем оно пойдет дальше. Оценивать Розая как художника, как

Рассказы

На пути в Оучену

Оучена — последняя деревня в верховье долины. Но дорога кончается задолго до Оучены. Проезжая дорога. Добраться до Оучены можно только пешком или верхом на осле, которого за незначительную, прямо-таки смехотворную плату нанимают в Раттене, предпоследней деревне долины. Да и вообще, бедность служит главным отличием здешних жителей. Чем дальше по долине, тем беднее народ. Удивляться тут особенно нечему. Люди из деревень, что поближе к краю долины, торгуют разной мелочью с внешним миром, с городами, а отсюда какая ни на есть прибыль. Да и денег на дорогу надо не слишком много, чтобы из Поглича и Циртена, или как уж там их называют, доехать до больших городов, где можно поискать работу. Многие молодые ребята ищут счастья в городах. По большим праздникам они возвращаются в деревню, рассказывают о городском житье и привозят с собою толику тамошнего богатства. В иные места из долины уезжают лишь жители передних деревень. Их считают повсюду хоть и нелюдимыми, но работящими. Если известно про человека, что родом он из этих мест, то он твердо может рассчитывать на работу, была бы только в работнике нужда.

Говорят, первые деревни в долине богаты. Но говорят так, только чтобы отличить их от дальних деревень, особенно от Оучены. Богатство-то обычно в том состоит, что есть у человека на зиму рубаха да пара ботинок. В Оучене же одеваются в лохмотья, а зимою ходят в деревянных башмаках на босу ногу, хотя как раз в верховье долины снегу выпадает особенно много, а холодные ветры и подавно не щадят тамошних лачуг.

Когда входишь в долину, то кажется, будто она скоро кончится. Слишком привычна нездешнему человеку равнина. Там он обычно видит вдали деревню или дорогу. Вот потому и кажется, что в этих горах вообще ничего нет. Путешественники рассказывали, как страшно им было входить в долину. Горы, которые с равнины видятся далекими, почти нереальными, встают здесь перед тобою, словно глухие стены, едва сделаешь хоть шаг им навстречу. Даль пространства, которую на равнине обычно не замечаешь, становится тут почти осязаемой. На равнине шаг ничего не значит, ведь он так мал по сравнению с далекой целью, в горах же всякий твой шаг оборачивается огромной, решительной переменой. Хорошо еще, что из мглы долины сочится ручей. Сразу делается легче: если уж он добежал оттуда, значит, и я могу туда дойти. Ручей называется Оучена, как и самая верхняя деревня.

Зимою различия между долиной и равниной еще ощутимее. Снег сливает поля с небом. Человеческие следы появляются на дороге лишь изредка, да и то на короткое время, потом выпадает снег и вновь переиначивает все на свой лад. На склонах гор он почти не задерживается, слишком уж они крутые. И остаются эти бурые склоны голыми, а потому сильно промерзают. Зато на дне долины собираются огромные сугробы. Снег в них слеживается, становится твердым. Из-за частых лавин пройти из одной деревни в другую можно только ночью, когда мороз прихватывает снег. О том, чтобы проехать, нечего даже думать. Зима для долины самое трудное время года.

Километрах в пятнадцати от низовья, то есть совсем уже на равнине, лежит унылый, захолустный городишко Шайфлинг, который, однако, кое-что значит для этих мест: через него проходит железная дорога. В нем отвратительно перемешались приметы деревенской жизни и индустриального города. Правда, в Шайфлинге промышленности только и есть что паровая лесопилка, а при ней целлюлозный заводик да маленькая пивоварня, но все же не заметить рабочих бараков в городе попросту невозможно. Даже крестьянские дворы и те рядом с ними стали смахивать на бараки. По пятницам трактиры в Шайфлинге полны рабочих. Многие из парней, что ушли из долины, работают здесь год-другой, прежде чем переехать в большие города.

Уход

[4]

В один из октябрьских дней прошлого года я собрался в дорогу. Мысль о путешествии занимала меня давно, но лишь в тот день я твердо решил осуществить свое намерение. Говоря здесь о своей решимости, я, признаться, кривлю душой, ведь, по правде-то, я ничего не решил, а просто подчинился обстоятельствам, которые вынудили меня сняться с якоря. Дело в том, что накануне наш десятник объявил, что по причине намеченного сокращения рабочих мест во мне тут больше не нуждаются. В первую минуту это известие прямо-таки ошеломило меня, как-никак я проработал на этом дровяном складе долгие годы. Однако потом я усмотрел в словах десятника перст судьбы. Что, спрашивается, забыл я в Голлерне, раз у меня отняли работу? Голлерн — это маленький провинциальный городишко, рабочие места в нем наперечет, и, чтобы найти поденную работенку, надо быть просто счастливчиком. Конечно, я мог бы попытать удачи, и очень даже вероятно, что мне бы и подфартило — знакомых у меня в городе полным-полно, но я сказал себе: ты ничего не сыщешь, ты ничего не сыщешь, ты ничего не сыщешь, — и начал поторапливать себя в дорогу, сделав таким образом свое дальнейшее пребывание в Голлерне невыносимым. Повстречайся мне тогда кто-нибудь и скажи: «Слыхал я, ты ищешь работу, пойдем, я беру тебя к себе», — боюсь, мое путешествие так бы и кончилось ничем — настолько шатким было мое решение. Но такого предложения не последовало (здесь я должен сознаться, что всячески провоцировал его, снуя как заведенный взад-вперед по главной улице Голлерна), и я вправду собрался в путь или, лучше сказать, заставил себя собраться — хотя бы для того, чтобы сохранить остатки самоуважения. Я в точности помню то утро: было, наверное, часа четыре, когда я проснулся с чугунной головой и мелкой дрожью во всем теле. Накануне вечером я, должно быть из малодушия, напился вдрызг, чем, вообще-то, в нормальной жизни никогда не грешил. Я лежал в постели и глядел в окно. В сумерках рождалось утро. По запотевшим стеклам сбегали капельки. Так я провалялся с добрых полчаса, зарывшись в тепло одеял. Я скрестил руки на груди, крепко обхватив пальцами локти. По улице с грохотом пронеслась машина. Этот грохот словно означал знамение свыше, а то и приказ — я мигом вскочил, наспех умылся, механически оделся, слегка дивясь естественности, с какой двигались мои руки и ноги, затем сгреб в кучу деньги и документы и, ни разу не оглянувшись, вышел из дому.

Стоял солнечный, хотя и по-осеннему прохладный день. Городок еще спал. Ставни на окнах были закрыты. Шнырявший меж домами ветер гнал облачка пыли. Несколько кошек, задрав хвост трубой, крадучись завернули за угол. Одна кошка хотела перебежать мне дорогу, но я шуганул ее. Эта неожиданная вспышка злости была единственным движением души, нарушившим то состояние прострации, в котором я пребывал. Мне и сегодня непонятно, с чего это я тогда взбесился, ведь я вовсе не суеверен и всегда потешался над теми, кто усматривает в разных там черных кошках и кофейной гуще указание на грядущие перемены в своей судьбе. Я быстро шагал по безлюдным улочкам, потом пересек железнодорожные пути и, миновав дровяной склад, где раньше работал, вышел в открытое поле. Над лугами стлался легкий туман, сквозь который местами уже начинало проступать голубое небо. День обещал быть прекрасным, но даже это меня не радовало. Если бы в ту минуту кто-нибудь увидел, как я бреду по полю — с опущенными плечами, угрюмый, злой, с маленькими красными глазками, — он вряд ли предположил бы во мне человека, по своей воле собравшегося в путешествие, о котором мечтал полжизни. Непредвзятый наблюдатель наверняка принял бы меня за никудышника, которого только что, перед самым закрытием, выставили из кабака и который, не имея своего угла и злясь на себя самого и на весь свет, вступает в новый день, не зная, где и как он его окончит. Когда мне повстречалась конная подвода и крестьянин поприветствовал меня с козел, я только втянул голову поглубже в плечи и прибавил шагу. Едкий запах навоза, которым была нагружена телега, еще долго преследовал меня. На первой же развилке я, сам не знаю почему, повернул налево. Возможно, я избрал это направление только потому, что там, шагах в десяти от перекрестка, торчала каменная статуя какого-то святого, увешанная старыми, давно увядшими венками, которые с легким шорохом терлись на ветру друг о друга. Я бросил камень в одну из продолговатых серых луж, стоявших в разъезженной колее. Шоссе, окаймленное по-осеннему голыми вишнями, похожими на метелки, вело почти напрямик к лесистой вершине, еще сумрачной в тени высоких гор, громоздившихся по краям долины.

Здесь, пожалуй, уместно сказать несколько слов о расположении этой долины и в особенности моего родимого Голлерна. Долина эта представляет собой широкую впадину ледникового происхождения, у реки немного заболоченную. В конце долины горы поднимаются не отвесно, а как бы уступами. Сначала это всего лишь поросшие густым лесом холмы, переходящие затем в более крутые склоны, увенчанные острыми скалами, однако отсюда, снизу, с «лягушачьей перспективы», эти красоты рельефа глазу недоступны. Пики гор настолько далеки от низины, что даже в самые ясные солнечные дни выглядят белесыми треугольниками, уходящими в голубое небо. Глядя на них, никто не поручится, существуют ли они на самом деле или же это просто миражи. Правда, тот, кто родился и живет в Голлерне, едва ли задумывается над этим, если он вообще способен над чем-либо задумываться. Голлерн — это жалкий городишко, про который даже самые рьяные его патриоты не станут говорить, будто он исполнен какой-то особой красоты или значимости. Можно пойти еще дальше и сказать, что, не будь Голлерна вовсе, мир бы от этого ровным счетом ничего не потерял. Конечно, если подходить с такой меркой, то окажется, что лишь немногие места на земле имеют право на существование. Но тот, кому выпало безвылазно жить в захолустье вроде Голлерна, на подобную беспристрастность не способен. Бедняга лишь замечает невыносимую сутолоку голов, домов и улиц, ему ненавистны все эти приевшиеся запахи, голоса и шаги, он более не в силах терпеть людей, с идиотской настойчивостью исполняющих свою ежедневную работу. Поглоти земля Голлерн со всем его народонаселением, добей огонь все уцелевшее — во мне вряд ли шевельнулось бы чувство жалости, напротив, я бы от души порадовался такой славной катастрофе. Благодаря ей я бы разом, палец о палец не ударив, избавился ото всех своих пут и обязанностей и, отряхнув с одежды пепел и сажу, подался бы на все четыре стороны. Этого, однако, не произошло. Еще на той первой развилке меня стали одолевать сомнения: а стоило ли вообще уходить? И не лучше ли повернуть обратно? Я долго смотрел на Голлерн, лежавший за лугами и полями долины. Над крышами поднимался дымок. Завтрак готовят, подумал я. При воспоминании о завтраке, который мне изо дня в день подавала хозяйка, я почувствовал такое омерзение, что опустил глаза и во весь дух побежал по направлению к молчаливой зеленой вершине.

Но все было напрасно: Голлерн не шел у меня из головы. Я видел перед собой прямую пыльную главную улицу. Один дом лепится к другому. Не будь на них номеров, ни за что не догадаться, в каком конце улицы находишься, настолько одно похоже на другое. Большинство домов построено руками их обитателей. По таким мелочам, как, например, узкие, состоящие сплошь из цветочных грядок палисадники, пестрые флагштоки, флюгера и цветочные ящики, украшающие почти каждый дом, сразу видно, сколько тут вложено любви и как горды люди своими норами. Может быть, именно эта выпирающая наружу гордость и есть самое несносное в этих домах, потому что на самом деле в них нет ничего такого, чем бы можно или должно гордиться. А может быть, это всего-навсего зависть, травящая душу тому, кто глазеет на эти чистенькие мещанские дома, а сам ютится в какой-нибудь конуре и не в состоянии выстроить такой домик скорее из-за полнейшей бездарности, чем из-за нехватки денег, прилежания или предприимчивости. Что до меня, то я никогда не мог представить себе жизни в этаком домике — с женой и чадами. Конечно, это вовсе не означает, что мне неведома тоска по жене, семейному уюту и порядку, но мне всегда было достаточно посмотреть разок на эти дома и их обитателей, чтобы убедиться: я не вынесу жизни, которая основана на пресловутой узости мышления, обыкновенно именуемой самодовольством. Этот факт частенько приводил меня в уныние. Во всяком случае, до того как я отправился в путешествие, жизнь моя текла среди голлернских домов, на голлернской улице. От главной улицы ответвляются многочисленные переулки и вскоре исчезают в открытом поле. Если смотреть в них со стороны центра, то, словно в окне, увидишь поля и пастбища, начинающиеся сразу же за домами. Взглянешь туда, и прямо не верится, что стоишь в самой середине города. Может, это вообще одна из наиболее примечательных черт Голлерна: всюду с болью сознаешь его границы, всюду буквально через два шага упираешься в окраину. В Голлерне нельзя затеряться, как, допустим, в лесу, в безлюдных горных долинах или в каменных дебрях больших городов. В Голлерне ты обречен смотреть лишь на то, что рядом с тобою, ведь такая штука, как «задний план», здесь попросту отсутствует. Хочешь жить в Голлерне — мирись с этим.

Погруженный в эти вот мысли, я порядком удалился от города. На полях рассеялся туман. Полосы кустарника, в здешней местности уже изрядно облетевшего, отделяли одну пашню от другой и, казалось, были опутаны тонкой серо-голубой паутиной. Капли росы срывались с веток вишневых деревьев и в тишине громко шлепались на землю. С темного перелога взлетела стая ворон и, то кидаясь врассыпную, то вновь соединяясь в черный шумливый рой, устремилась к лесистому холму, куда направлялся и я. Холм лежал передо мной, как зачерствевшая буханка хлеба. Макушки деревьев на холме были неподвижны. Они же должны качаться, подумал я, ветер-то вон какой сильный! Я послюнявил палец и поднял его вверх. С одной стороны палец начал подмерзать. Значит, ветер дул с запада. Я пристально смотрел на деревья и, чем дольше вглядывался, тем больше убеждался: да, макушки качались, поначалу еле-еле, потом все сильнее и наконец с такой силой, что я уж опасался, выдержат ли они напор ветра. Однако они стояли крепко. Да, крепко. Мне прямо слышалось завывание ветра. Но стоило опустить глаза, как все вокруг стихало. Если в отчаянии решился не терпеть более, а бежать, подумал я, то беги. Что толку от прекраснейшей квартиры, милейших соседей и мерного дыхания окружающих тебя вещей, шкафов, столов и кресел, что толку от надежды на долгую и, вполне возможно, счастливую жизнь, коли сейчас и здесь жить решительно невмоготу, коли это самое «сейчас и здесь» для тебя нестерпимее всего на свете. Я остановился и посмотрел поверх волнистой местности на дома Голлерна: их контуры, теперь особенно четкие, вырисовывались на холодном ясном небе. Голлерн — это Голлерн, подумалось мне, а я — это я, и между нами невозможен никакой мир, никакой компромисс, только «или он, или я», да, собственно, так между нами всегда и было заведено.

Город

[5]

Утверждение, будто я предался безделью по чистой лени, нельзя признать справедливым. Хотя на первый взгляд оно похоже на правду. Я встаю, за редким исключением, не раньше одиннадцати, потом, не умывшись и не приведя в порядок одежду (я в ней же и сплю), нетвердой походкой спускаюсь по лестнице с четвертого этажа, где находится моя конура, и с полуслипшимися глазами выползаю на улицу, на свет божий. Сияет солнце — я посылаю ему проклятия, а если солнце скрыто тучами или того хуже — льет дождь, я ругаюсь пуще прежнего. В моем положении дождь означает, что надо прятаться, «надо прятаться» в большинстве случаев означает «зайти в кабачок», а «зайти в кабачок» означает тратить деньги, что невозможно, когда таковых не имеется. А поскольку я уже который месяц сижу без работы, с деньгами у меня туго. Но здесь, в городе, это обстоятельство мало кому заметно, потому что без работы ходит каждый второй, богатых просто нет, а бедны поголовно все. Изо дня в день только и разговоров что об увольнениях, притом массовых. С газетных страниц человеку постоянно бьет в глаза слово КРИЗИС и еще одно выражение, куда более непонятное, куда более жуткое, — МИРОВОЙ ЭКОНОМИЧЕСКИЙ КРИЗИС; все это слова, которые, по сути, ничего не объясняют, но люди произносят их, чтобы вообще хоть что-нибудь произнести. Меня эта говорильня, по правде сказать, давно не занимает. Ужасное стало будничным, и я свыкся с этим кошмаром. Раз уж ты не в силах ни улучшить, ни ухудшить положение дел, будь то своих собственных или чужих, примирись с мыслью, что все идет своим чередом, мир меняется сам по себе, меняется непрерывно, и только в твоей жизни все остается по-прежнему.

Чаще всего я сижу прямо у ворот своего дома. Колени и спина дрожат от слабости. Я беру в рот щепку, двигаю ее языком туда-сюда и сглатываю слюну, обильно выделяющуюся ввиду отсутствия завтрака. Щепка — вещь исключительно ценная, от нее во рту возникает ощущение чего-то съестного. Правда, при этом можно уколоть губы. И тогда выступит кровь. Сижу ли я на ступеньках справа или слева — наш привратник все равно недоволен. Сяду слева — он гонит меня направо, отдыхаю справа — гонит налево. В эти минуты его физиономия дьявольски серьезна.

— Паразит! Паразит нахальный! — кричит он, всякий раз давая мне повод заметить, что ему впрямь не мешало бы поохотиться на паразитов, скажем на клопов, которых в нашем доме больше чем достаточно. Его тявканье влетает мне в одно ухо и вылетает в другое. Я слишком устал, чтобы напрягаться еще и из-за него. Обыкновенно я даже засыпаю и вздрагиваю от испуга, когда в меня пуляют камнями уличные мальчишки или когда — а это, увы, бывает крайне редко — в мою шляпу падает монета. Где бы я ни был и чем бы ни занимался, шляпу я всегда кладу перед собой: ловлю шанс. Но сколько ни расставляй человеческой щедрости капканов, их все равно будет мало.

Район, где я обитаю — беднейший в городе. Улов тут у меня, естественно, невелик, и вместо милостыни со всех сторон сыплются обидные ругательства или советы типа: «Шел бы работать, не калека, поди». К вечеру я перебираюсь в более приличную часть города, хотя «приличной» ее можно назвать лишь с большой натяжкой. Весь этот город от окраин до центра тонет в грязи и запустении. Окруженные угольными шахтами, каменоломнями, заводами и терриконами, дома, улицы да и сами горожане окрасились в какой-то копотно-ржавый цвет. Коренные жители так привыкли к грязи, что уже не замечают ее. Зато люди приезжие невольно поднимают воротники, закрывают рот платком и, едва переступив порог гостиницы, мчатся в ванную. Поначалу это угнетало и меня. Теперь моя одежда разве что колом не стоит, а я и рад, поскольку жалкий вид есть наипервейший залог успешного попрошайничества. Конечно, больших денег я не соберу — те, кто подает мне на бедность, сами не слишком богаты — и потому прибыток не задерживается у меня в кармане, а отправляется дальше, к хозяину водочного завода. Моя обычная доза спиртного — сущий пустяк для здорового, крепкого мужчины. Но в моем нынешнем состоянии достаточно двух стаканчиков рома, чтобы я уже был пьян в стельку. Часто утром я прихожу в себя, лежа с остекленевшими глазами в сточной канаве. Тогда я хохочу как полоумный, хлопаю себя по лбу, ползу к ближайшей колонке и сую голову под холодную воду. То-то блаженство!

Я еще помню, как пришел в этот город и подумал, что, наверное, народ здесь живет богато и уж что-нибудь от этого богатства мне да перепадет. Я стоял на горе, вниз по крутому склону сбегала извилистая дорога, а у подножия, на морском берегу, лежал город — дымились фабричные трубы, у причалов белели корабли, а дальше простиралось бескрайнее серо-зеленое море, рябое от белых барашков, и над морем звенел ветер, звенели голоса, как будто кричавшие мне: «Приглядись получше, деньги здесь сами плывут в руки, а в воздухе парят банкноты!» Тут я заметил сверкнувшее над бухтой облачко пыли и счел это добрым знаком. И что же? Первый мой день в этом городе ничуть не отличался от последнего: начала не было, был лишь отсроченный, медленный конец. Но мог ли я предвидеть все это, когда смотрел с горы на окутанную дымом низину, туда, где окна и крыши домов мерцали, словно россыпи золотых монет? Над кораблями в гавани кружили чайки, и белизна их крыльев казалась мне сродни свежему снегу. Крутые безлесные горы полукольцом обрамляли бухту и город и, врезаясь в море, растворялись в светлой дымке. Мне хотелось стать птицей, отважно ринуться в бездну, чтобы, распластав руки, завладеть сразу всем. Я воображал себя соколом. Сегодня я понимаю, что был самой обыкновенной голодной вороной.