Повести и рассказы известного иркутского писателя Александра Семенова затрагивают такие важные темы, как нравственное понимание мира, гуманизм, обретение веры, любовь к Родине. В образах его героев видны духовная крепость простого народа, его самобытность, стойкость и мужество в периоды испытаний.
По словам Валентина Распутина, «настоящая русская литература, кормилица правды и надежды, не собирается сдавать своих позиций и отходить в сторонку. Произведения Александра Семенова еще одно тому доказательство. Как словом, так и позицией верного и талантливого сына своего многострадального Отечества».
Повести
К маме
Глава 1
Домой ехал Ваня. Долгими муками преодолевая вновь обретенные им печальные пространства. Из края в край проезжая всю свою обескровленную страну. А вернее сказать, возвращался с того света. К этому сызнова привыкая, как всякий переступавший незримо кем отведенную межу, за которой ни боли, ни холода, ни страха. И не то диво, что побывал за чертой, а то, что обратно выбрался.
В медсанбате дежурный хирург, наложив последний шов на истерзанное тело, ненадолго задержался у операционного стола. Наклонился над Ваней, пристально всмотрелся в заострившееся, еще залитое смертной бледностью лицо. Ошеломленно покачав головой, пошел было из палаты, но с полпути вернулся и еще раз глянул, глазам своим не веря. Нет, не показалось: таяли на восковом лице чернильные тени – отметины небытия. А ведь три часа назад уповать можно было лишь на чудо – с такими ранениями не выживают.
Военврач осознавал это с той самой минуты, как взял в руки скальпель – и время в операционной остановилось. Еще звучал торопливый доклад: «…комбинированное, множественное, огнестрельное осколочное ранение… слепое проникающее живота…», а он уже начал привычную работу. Резал, зажимал, сшивал. Теряя всякую надежду, хриплым голосом кричал: «Нет пульса, разряд, еще разряд!» И вовсе отчаявшись, одними глазами умолял и приказывал: живи, ну, живи же, воин! Но и когда задрожала, проявилась на экране ниточка неровного пульса, не вдруг поверил, что смог вытащить парня из запределья.
Никогда прежде не вглядывался он в лица раненых – запоминал лишь их медицинские истории. Но этот боец, вернувшийся ниоткуда, опрокинул его прежние представления о силе жизни, да и смерти тоже. Опустошенный тяжелой операцией, хирург шагнул за порог палаты, потянул дрожащими пальцами из мятой пачки сигарету. Подкурил от заботливо поднесенного кем-то из санитаров трепещущего огонька, короткими жадными затяжками сжег табак и только после этого тихо высказался: «Теперь выкарабкается десантник, мама его в рубашке родила…» Врач сделал все, что мог, и теперь только от самого раненого зависело – жить ему или нет.
Между небом и землей подвешенный, Ваня тогда слова хирурга о своем спасении слышать не мог. Да и когда пришел в сознание, вряд ли с его таким странным пояснением согласился. Он войну даже не прошел, а прожил, и теперь мыслил и действовал по-иному – проще, четче, грубее, приземленнее, а значит, правильнее. Позже, в палате, весь еще болью спелёнутый, выломившись из наркоза, как птенец из скорлупы, он по-своему попытался объяснить свое редкостное везение. Невероятный шанс выпал ему – Ваня поискал и нашел подходящее сравнение – ну, как если бы зацепил ногой растяжку на тропе, да прежде споткнулся, пал ниц, а уж потом изъявленные взрывом осколки измесили над ним воздух. Затвердил в себе это и после не пытался поколебать свою уверенность даже малейшим сомнением, потому как слова хирурга еще дальше от его разумения лежали.
Глава 2
В военном госпитале, куда его доставил санитарный борт, Ваня очнулся ночью. Слабо мерцала лампочка. Несмолкаемый шелестящий шум наплывал со всех сторон. Преодолевая тошноту, он прошептал пересохшими губами: «Пить…». И не услышал себя. Палата тяжело дышала, стонала и бредила. Он вновь стал проваливаться в забытье, но тут же открыл глаза от легкого и прохладного прикосновения ко лбу. Над ним склонился тощий паренек и осторожными движениями стирал ватным тампоном пот с лица. Затем просунул руку под шею, приподнял свинцовую голову и дал глотнуть из кружки воды. Ваня жадно хлебнул, потянулся губами еще, но услышал: «Нельзя больше». Паренек неслышно отступил, растворился в полутьме палаты. Был ли, не был.
Но через несколько суток Ваня стал узнавать его тонкое исхудалое лицо в конопушках. Солдатик в застиранном халате возникал у кровати всякий раз, как острый приступ боли выдавливал из него глухой стон. Поил, кормил с ложки, поправлял постель, убирал «утку».
– Санитар, повязку бы сменить, промокла вся насквозь, – позвал как-то его Ваня, увидев, что паренек стоит без дела и смотрит в окно.
– Сейчас скажу медсестре, – в ту же минуту оказался он рядом и с неуверенной улыбкой добавил: – Не санитар я, тоже тут в раненых числюсь.
– Не понял, почему же ты тогда ухаживаешь за мною? – слабо удивился Ваня.
Глава 3
По ночам Ваня маялся от бессонницы, поднимался уже ввечеру, когда пассажиры начинали налаживаться на сон грядущий. Успевал за короткое время, пока накатывала ускоряемая движением поезда тьма, вдосталь наглядеться на проплывающие за окном земные просторы. И на светозарный, не стесненный горными пиками небосклон, с белыми облаками, скользящими по его тугому полотну. Будто никогда прежде не видал обнимающего весь мир небесного свода, на глазах наливающегося иссиня-черным, медленно опускающегося на землю, как на прочное дно.
Лишь когда майским жуком припадала к оконному стеклу ночь, окончательно приходил в себя после тяжкого дневного сна. Теперь он по-особому видел и чувствовал всю эту небесную красоту и всякий раз ощущал легкий душевный трепет от мысли, что мог больше и не увидеть. Но редкий попутчик мог догадаться, даже если и высмотрел впотьмах, отчего мелко-мелко дрожит, бьется на впалом виске синяя жилка. Да мало ли отчего может у болезного человека волнение приключиться. Стороннему человеку нипочем в ум не взять, разглядывая заспанно бесстрастное, внешне умиротворенное лицо Вани, что в эти минуты пытает он себя сердечными муками. Вновь и вновь размышляя над тем, что неотвязно-неотлучно следовало за ним всю дорогу. Чудными для любого и каждого показались бы эти думы, но только не для возвращенного к жизни. Задумывался Ваня: так ли густо заселены небеса, как сплошь усыпана земля костями погибших в неиссякаемых войнах? Так ли просторно обитать на них душам убиенного воинства, не пересекаются ли пути-дорожки недругов, вытеснивших друг друга с этой просторной земли. И что, может статься, земля наша в действительности есть ад и чистилище, куда ссылают отъявленных грешников. А иначе какой смысл в существовании людей, творящих такое зло. Некого ему было расспросить о том, в небеса устремлялись мысли.
Люд в вагоне перебывал разный, а все повторялось точь-в-точь. Проснется Ваня иль оторвется от созерцания пейзажей, проплывающих за окном, коротко ответит на приветствие, окинет взглядом всех разом и будто не увидит никого. О чем бы, как бы ни спросили: вежливо, нахраписто ли, – долго не откликается, как бы раздумывает – а стоит ли вообще отвечать? Вводит тем самым людей в смущение. Наконец, соизволит сказать несколько слов бесцветным голосом, но невпопад и вовсе не то, что полагается. И вновь отвернется к стене или уставится в окно. Иной попутчик не сдержится, пробурчит что-то вроде: ни кожи ни рожи, а туда же, гордый какой! В ответ ни словечка. У любого охотку отобьет общаться с таким недотепой в давно не стиранном тельнике. Самые настойчивые пассажиры с полчаса к нему еще присматриваются, пробуют расшевелить любопытством, да и они вскоре теряют терпение. Махнут на него рукой – едет себе служивый куда-то, ну и пусть едет. Сразу видно, не в себе маленько, да и не удивительно по этаким горемычным временам – нынче и не таких бедолаг в армию берут.
Сидит ли солдат за столиком, лежит ли на своей нижней полке, а все в одной неловкой скованной позе. Скособоченный какой-то, лишний раз не пошевелится, и ровно прячет что за пазухой. И ведь только делает вид, что ни на кого не смотрит, сам же все примечает. Подозрительный тип. Вот опять вперился в окно, словно любуется проплывающими мимо полями да перелесками, да вдруг, будто выцелит что его глаз – сузятся темные зрачки, отвердеют скулы и жестко хищно напружинится лицо. От такой резкой перемены не хочешь да вздрогнешь. Но через мгновение сомнение возьмет – не может быть, показалось, наверное? С таким водиться – только жалость будить: худой, вымороченный, потерянный в жизни. Такого встретишь, встрепенешься, пыль отряхнешь с пиджачка, и твоя самая разнесчастная жизнь разлюли малиной покажется. Иного пассажира и впрямь жалость пронижет, да и чего ж не пожалеть, если через остановку выходить. Оставит невзначай недопитую бутылку пива или недоеденную пачку печенья – будь здоров, боец, не кашляй.
Молчит Ваня, словечка не проронит. На косые взгляды не обижается, пусть смотрят, за погляд денег не берут. Подачек не принимает. На хулу не откликается. Но на один вопрос непременно и каждому отзовется. Спросит кто «Куда едешь, служивый?», тут же ответит:
Глава 4
В Новосибирске, показалось Ване, поезд простоял слишком долго. Затянувшаяся тишина спугнула и без того чуткий сон. Сквозь зыбкую дрему Ваня стал слышать, как громко хлопают двери, ощущать, как по полу несет холод и быстро выстуживает вагон. Он лежал в опустевшем купе, кутаясь в одно тонкое одеяло. И желал одного – пусть подольше продлится желанное одиночество. Он так устал от всех этих чужих, равнодушных людей. Всю прошедшую ночь его бил озноб, и, казалось, бессонница выжала остатки сил. А когда уснул наконец, даже во сне никак не мог согреться. Мнилось все: жмется, льнет вместе с другом к холодным скалам, облепленным мокрым липким снегом, а отпрянуть не в силах. Вжал их в камни прицельный пулеметный огонь. Летит каменная крошка, остро, стыло, больно сечет лицо.
Мало спалось, да много виделось. В этой полуяви, полусне, еще до того, как дверь в его купе отворилась и на пороге встал старик с неподвижным лицом слепца, Ваня обреченно подумал: опять явились новые попутчики и в покое они его не оставят.
– Здравствуй, мил-человек, – произнес старик ясным, без единой трещинки, но каким-то потусторонним голосом и пропустил вперед себя двух девчонок.
Ваня сдержанно ответил, не в силах унять ознобистую дрожь. Встретил насмешливые взгляды восковой спелости девиц. Они тут же пригасили улыбки – и он прикрыл глаза, обведенные понизу темными полукружьями. Его неумолимо клонило в сон, да и не было никакой нужды тратить силы на знакомство с очередными попутчиками.
– Из госпиталя добираешься, сынок? – через какое-то время вновь послышался странный старческий голос.
Глава 5
Поезд теперь вез Ваню по сибирской равнине, вольготно распростертой по обе стороны железной дороги, навстречу солнцу. Без конца и края тянулись необозримые просторы, не стесненные угрюмыми горами. Здесь ему и дышалось легче. И думы были подстать этой распахнутости пространства. Он даже на гражданке, отучившись два курса института, столько не думал. А уж на войне, известно, прежде действуй, умствовать потом будешь. Замешкаешься на долю секунды, чуть позже нажмешь на спусковой крючок – домой без билета отправят, если будет что доставлять.
Теперь, когда время для Вани текло тягуче и медленно, он, не спеша, осмысливал все, что накопил в боях и между ними. Знание его состояло из самых простых и понятных истин. Раз ты жив, ты еще не убит, а раз убит, уже не жив. Ты сотворен для этой войны, а она сотворена для тебя. И еще из многих, не представляющих для непосвященных ни малейшего интереса, а для него имеющих особый потаенный смысл. В попытках постичь самую суть Ваню заносило немыслимо далеко: вдруг разворачивался в темном пространстве огненный свиток, прочесть который было нельзя, можно было лишь догадываться о подлинном смысле начертанных на нем пылающих знаков. Просыпался в холодном поту и понимал, что не дано живым знать тайну мертвых.
Посреди своего пути Ваня испытывал странное двоякое чувство: хотелось поскорее попасть домой и в то же время потянуть время. К встрече с мамой он еще не был готов. Нельзя было ему предстать перед ней таким немощным, от слабости шатающимся. Некого ему было жалеть в этом мире, одну лишь маму. Те, кто на высотке полегли, в жалости уже не нуждались.
Глубокой ночью, дождавшись, когда угомонятся последние пассажиры, выбирался Ваня из купе, ковылял в конец вагона. Запирался в промозглом туалете и, завернув тельняшку до самого подбородка, торопливо разматывал присохшие к телу бинты. Заново обрабатывал растревоженные раны лекарством, крест накрест пеленал себя одной рукой, прижимая локтем сползающую повязку. В одиночку делать это было затруднительно. Особенно, когда вагон шатало на крутых поворотах. Пока управишься, липкий холод насквозь прохватит, вызнобит до самого нутра. Возвратившись в теплое купе, он всякий раз долго согревался под одеялом. И до самого рассвета не смыкал глаз, хотя сразу после перевязки его неумолимо тянуло в сон. Знал, стоит лишь расслабиться, поддаться желанной дреме, как тут же вывалится из душной тьмы оскаленный бородач, и он опять, костенея от ненависти, будет рубить его саперной лопаткой…
Все самое тяжкое ему бессонными ночами являлось. Он давным-давно, не упомнить когда, спутал время суток. Еще там, в горах, командир одному ему доверял охранять короткий сон вымотанных рейдом бойцов. Без опаски, что тот сморится и их всех вырежут как сонных кур.
Кара небесная
Глава 1
Столько чужих смертей отвел Павел Иванович Листов, что едва не забыл про свою. Примирившись со старостью и свыкшись с одиночеством, он давно уже жил будто посреди пустыни, сухое мертвое пространство которой неотвратимо разрасталось. Казалось, с каждым днем все теснее, все туже окружали его холодные пески, оставляя для существования пространство вовсе уж малой величины. Студеное дыхание небытия неукротимо перетекало в крохотный обжитой уголок, выжимая остатки тепла и света. Он давно это ощущал, но не тревожился, не паниковал, как раньше. Медленно думал и тихо двигался, на все теперь взирая пустым равнодушным взором. Нет, не то чтобы смирился он со своим исчезновением с этого света, а вроде перестал о том беспокоиться. Устал, наверное.
Сон Павла Ивановича в эту ночь оборвало неприятное чувство – будто кто мимолетно провел по лицу холодными пальцами, оставив стылые отпечатки, и исчез. Быть того не могло, в чем он, пробудившись, тут же удостоверился. Вслушался в застоялую тишину и стал было успокаиваться. Но не успела улетучиться досада на внезапное пробуждение, как пришло понимание, что во сне он плакал. Не доверяя своим ощущениям, коснулся кончиками пальцев настывших век, ощутил на них влажный холодок, и внезапно колкий озноб пробрал все тело. Тревожное удивление сжало сердце – слезу из него раньше было не выжать. Да, видать, время и эту крепость источило.
Тогда он попытался вспомнить, что же ему такое снилось, но старческие сны давно уже повторялись и свились в такой клубок, что не распутать, когда какие являлись. Так, впустую, перебирал их нити, пока неясная спросонья тревога на время не отодвинулась в сторонку. Павел Иванович осторожно вздохнул, все еще прислушиваясь к себе, ничего не расслышал и ровно задышал. Дыхание вскоре слабо обогрело лицо. Ночи в первый весенний месяц стояли студеные – прежде чем заснуть, обычно долго ворочался, согревая постель. А тут, удивительное дело, разом проснулся и уже засыпал. Уютное тепло баюкало, качало, и сновидение вдруг удивительно повторилось в нем. Чудно было заново переживать этот сон во всей полноте забытых чувств и ощущений.
…Содрогнулась под ногами твердь, и вмиг все вокруг пришло в плавное движение. Белое волнистое полотно медленно потекло за размытый белесой дымкой горизонт. Будто там, за небесной кромкой, бесшумно сматывал на себя бесконечное пространство невиданный барабан. Так неотвратимо, так неостановимо, что невозможно устоять на зыбкой поверхности. Павла Ивановича сначала стронула с места, повлекла, затем стремительно поволокла неукротимая сила. Туда, где, как ему представлялось, было начало всех начал. Но он вполне мог заблуждаться и нестись в обратную сторону. Все смешалось в этом странном мире. Вскоре усталость замутила взор, высушила горло, отчаяние захлестнуло сердце, а он все мчался и мчался, послушный чужой и страшной воле. Но когда вот он, край сил, край терпения, отпустило помраченный ум, и будто прошептал кто: «Не бойся, упасть есть милость».
Тут же обмякло под ногами тугое звенящее полотно, и на нем размытой тушью стали проступать темные пятна, серые полосы, на глазах приобретая полузабытые очертания. Узнавать их было приятно. Не чуя под собой ног, он сделал последний шаг, и застыла неровно выбеленная ткань, несшая его на себе. Разом обернулась привольной заснеженной степью, распахнутой во все стороны. Не успел Павел Иванович подивиться чудесному превращению, как картина стремительно надвинулась на него, и он увидел одинокого мальчишку, скользившего на лыжах по белой целине. Мысленно проложив его путь до ближайшего березового колка, он уже знал куда тот торопится и что случится после. Давно пережитая радость опахнула грудь. Все, сразу все вспомнилось и узналось. И он ринулся к парнишке из своего немыслимого ниоткуда. Но прежде чем слиться с ним, напрочь стер в памяти то, что стар, что срок его давно истек и что жив он лишь потому, что все это время добирал жизнь за других, умерших не своей смертью.
Глава 2
В пивной «Винница» Павел и Александр очутились на исходе по-осеннему умиротворенного дня. А до того неторопливо бродили по набережной Ангары. Как-то по-особому хорошо думалось и говорилось им в предвечерней тиши у пронзительно ясной холодной реки, плавно обегающей город. Мешало лишь какое-то душевное томление, какое-то тревожное предчувствие перемен. Может, виной тому была неуловимая грусть, разлитая вокруг в увядающей природе иль в них самих. Александр был старше, опытнее Павла, и оттого, казалось ему, умнее и тоньше понимал эту жизнь, крутившуюся мутным водоворотом в новых берегах. Вот и сейчас, рассуждая о ней, он вдруг открывался Павлу с другой, неведомой ранее стороны. И он все больше убеждался, что нет, не мог Балин, как ни старался показать обратное, смириться с переменами, забыть ту прежнюю жизнь, навсегда канувшую в небытие, в которой ему было проще, уютнее, да и достойнее обитать. Но где она, та прежняя жизнь, сломанная теперь под самый корень, которую продолжали выкорчевывать из всех сил, не оставляя ни грана надежды для тех, кто не желал с ней расставаться.
Так, неторопливо, дошагали они до чудом уцелевших церквей, ободранные купола которых все еще горделиво красовались рядом с разнесенным взрывом кафедральным собором на Тихвинской площади. Но была еще причина, по которой Павел всю прогулку нервничал, не мог собраться – готовился к разговору о своей только что вышедшей в иркутском издательстве первой книжке. Но никак не мог найти предлога повернуть разговор в нужное русло. А когда насмелился и вроде ненароком спросил товарища, взялся ли тот за чтение его повестей, было поздно. Александр внезапно оборвал разговор на полуслове и замолчал. Павел не раз сталкивался с этой его странной привычкой внезапно уходить в себя – вот только что был с тобой, и тут же далече. Он бережно и осторожно, будто по кладбищу, шагал меж вывороченных глыб, мимоходом касаясь ладонью изломанного взрывом пахнущего порохом узорчатого камня. Что пытался выискать, что разглядеть в этом крошеве? Ничего нельзя было прочесть на его застывшем отрешенном лице. Павел же ни о чем не мог думать в эти минуты и ничего примечательного не видел в каменных развалах. Истомился от нетерпения узнать наконец мнение старшего товарища о своей книжке. А Балин молчал, в рассеянной забывчивости обходя это расхристанное место. И оттого Павла начало забирать раздражение. Ради чего, спрашивается, весь этот чудесный день и прогулки, и откровенные разговоры о жизни, если о главном так и не сказано ни слова?
«Вот, рванули и поминай как звали, – произнес Александр, и глаза его сделались больными и печальными. – Да что собор. Целую империю порушили, народ перемешали, не разобраться, где кого искать, да и найдешь ли? Себя не найти в этом скопище». Павел в ответ лишь пожал плечами – нашел о чем печалиться, кругом кипит новая жизнь, и она ему нравится уже тем, что другой не будет. А раз так, живи и радуйся, надейся на лучшее. Настроение было напрочь испорчено, их занимательная литературная беседа для него прошла впустую. А жаль. Тогда-то он предложил, а Балин принял это, как потом оказалось, опрометчивое решение – отправиться в пивную.
Питейное заведение «Винница» в последние годы стало излюбленным местом сбора всей их свободной братии. Сюда стекались со всего города писатели, художники, артисты, прочие люди неопределенных творческих наклонностей. Здесь и только здесь можно было еще всласть, как в старые времена, пообщаться с друзьями и знакомыми, пооткровенничать за кружкой пива или стопкой водки, хотя надо было бы построже к себе относиться – время такое, не приведи Господь. Да разве удержишься, дорвавшись до когда-то обычной, а теперь вдруг ставшей призрачной, атмосферы душевной раскованности и личной значимости. Пусть даже мнимой, на короткое время вздернутой спиртным. Александра, да и не только его одного, многих завсегдатаев пивной, Павел для себя давно причислил к когорте ветеранов, которым ничего не оставалось, как вспоминать былое. Так оно было в действительности – хлебом не корми, пусти в прошлое, мало чем напоминавшее сегодняшнюю жизнь. Кончились их прежние благословенные времена, когда жилось вольно, говорилось сладко, философствовалось без оглядки. Нет, с их умом и жизненным опытом нетрудно было понять, что не вернуть целую эпоху. Но так важно было им выговорить друг другу накопленное, выношенное в уме и сердце за годы, а знали они не в пример обновленному поколению много, что поневоле догадаешься – оттого торопятся выплеснуть себя в словах, не довериться бумаге, что в глубине души уже ни на что не надеются. И все их знания и умения уйдут бесследно, как вода в песок. А сегодня, похоже, вовсе в том уверились. Новые хозяева жизни объявили хламом и мусором всю многовековую культуру, вот только вымести ее из этих людей не могли. Поразительно, но это поколение никак не могло примириться с очевидным: в те, прежние времена, их вольнодумство, их революционная смелость дозволялась, а теперь не то что говорить, думать о власти плохо стало смертельно опасным. В том-то и была жуткая правда, что всех их обвели вокруг пальца, да так ловко, что никто и опомниться не успел. Вымарался в крови и грязи. Новое шло под речевки, с песнями, в которых бедные слова были впопыхах положены на заимствованную у старого режима музыку. Наверное, ему, этому новому поколению, необыкновенно хорошо было шагать под размеренный гул барабана и фальшивую медь. Павел не очень понимал тех и других, оказавшись как бы посередине, но не сильно о том тужил – он одинаково любопытствовал изящному складу старших товарищей и неотесанному энтузиазму. Верил, что пройдет время, и сольется славное прошлое и славное настоящее. Балин скорее его потерял надежду и оптимизм, а может, всегда скептически относился к новой власти, а еще вернее – не имел желания терпеливо дожидаться лучших времен. Да и то правда, жизненный срок на то у него был меньше, чем, скажем, у Павла.
По привычке они еще забегали в гости друг к другу, но все реже. И встречи эти теперь больше смахивали на домашние посиделки, где пьешь чай да говоришь о погоде, а о политике лучше не заговаривать – разве что с оглядкой на домочадцев и соседей по коммуналкам. Тревога прохватывала сердце осенним холодком и будто выметала улицы города. Молчаливее становился народ, опасливее. Не весь, правда, но те, кто поумнее или поближе к власти, больше других. Одна «Винница» же казалась подходящим местом для искренних встреч, кабы знать, что каждое слово, сказанное в этих стенах, тут же растекалось по городу и незнамо как находило чужие уши.
Глава 3
И все это так явственно, так живо припомнилось ему, что Павел Иванович глухо простонал – надо же, до глубокой старости дожил, а не научился избавляться от ненавистных воспоминаний. «Да успокойся ты, никто оттуда тебя уже не достанет, не учинит спроса», – приказал он себе. И, растирая холодными пальцами виски, добавил: «И отсюда тоже».
Сон не шел. А ему так хотелось заспать страх и стыд, всколыхнувшиеся в нем этой волчьей ночью. Отгоняя воспоминания, он привычно попробовал сосредоточиться на других мыслях. Продумать то, что его давно уже волновало: для чего выпало жить на этой земле, мало радуясь и много мучаясь, и что с ним станет после? Странное дело – пока не остарел, был молод и полон сил что-то изменить и поправить, такие мысли в голову не приходили.
«Все мы крепки задним умом, – мрачно подумал Павел Иванович. – Поневоле позавидуешь тем, кто умеет гнать прочь тоску-печаль, скользом мимо себя, в никуда». Ни к чему было это самокопание, от которого в таком возрасте один вред здоровью, но помимо его воли возникала потребность разобраться с собой. Словно кто-то извне и свыше спрашивал с него за прожитую жизнь. Смутные тревоги терзали усталую душу. «Да что же это такое? – сжал он бескровные губы. – Может, этот странный сон есть какой знак?» И в какой раз пожалел, что рядом нет жены, единственного человека, сумевшего бы отвлечь его от рвущих сердце воспоминаний.
До ее последнего дня Павел Иванович и не подозревал, каким тоскливым, каким беспросветным может быть его существование. Все-то ему казалось, что она будет с ним до скончания века. Смерть жены застала его врасплох – вечером легла спать, а утром не проснулась. Отошла в мир иной тихо, незаметно, так же, как и жила. Но с той поры в доме тишина стала тягостной. Никто не брякнет посудой на кухне, тихонько не прошелестит тапочками за спиной – не помешать бы, муж работает. И некому в досаде, что труд не движется, выразить недовольство. Вот только сейчас Павел Иванович осознал, что свою значимость он ощущал через жену. Никто, кроме Тоси, не мог оценить его полной мерой. Да никому из них, друзьям и недругам, он и не верил, что бы ни говорили. Не поддавался ни хуле, ни похвале. Знал им всем цену. Да и не было уже давно ни настоящих товарищей, ни настоящих врагов, будто остались все они в далеком 37-м году. Так давно, что уже и не верится, что были когда-то эти жуткие времена, которые вовсе так трагедийно тогда не ощущались. Ибо в мгновение бытия не можешь оценить всю полноту несчастья или счастья. И только отдалившись, сможешь окинуть жизнь одним взором, оценить и определить свое место в ней, если на то ума хватит. Чего Павел Иванович упорно делать не желал: прожитой отрезок несчастной жизни хотелось вычеркнуть из памяти. Изучая по документам и публикациям историю тех лет, он давно разобрался, кто палачи, а кто жертвы, а вот поставить себя в один ряд с пострадавшими или убиенными не мог. А может, и стоило записать себя в жертвы? И вовсе не потому, что живой остался, невредимый. И дожил до конца советской власти – что уж вовсе ни в какие рамки не укладывалось. Оттого, наверное, что страх пополам со стыдом ледяной змейкой чутко дремал в груди все это время.
Ах, какие счастливые вечера бывали у них! – вспоминал Павел Иванович. Когда он, уютно расположившись в кресле в своем рабочем кабинете, делился с женой своими замыслами. Теперь-то он хорошо понимал, чего стоили все эти прожекты… Да, прожекты, но тогда… Ласково сияли ее глаза, в которых он читал ее немое обожание, восхищение его талантами и благодарность просто за то, что он у нее есть. «Бедная моя», – всхлипнул Павел Иванович и вдруг подумал, что смерть жены все же помрачила его доселе крепкий ясный ум. Иначе разве допустил бы он эти невыносимо тоскливые ночные страхи?
Глава 4
…Из ночной темноты его втолкнули в залитый мертвым светом коридор.
– Руки на стену! – рявкнул молоденький лейтенант госбезопасности, вежливо молчавший весь обыск и разом перевоплотившийся в своем учреждении.
Павел, оглушенный арестом, медленно переставлял ватные ноги и никак не мог взять в толк – он-то почему здесь, и что им всем от него надо? Но злая воля людей в петлицах давила, заставляла беспрекословно подчиняться. И он послушно встал рядом с двумя горемыками, взятыми в эту ночь, и так же покорно вжал ладони в холодную склизкость крашеной стены.
– Стоять, смир-рна! – рыкнул не своим голосом лейтенант уже над самым ухом, хотя Павел и так стоял, не шелохнувшись.
Скоро он потерял счет времени. Спина онемела, ноги подрагивали в коленях, и он вдруг понял – не от усталости, от страха, растекшегося по всему телу. Наконец сзади раздались звонкие щелчки хромовых сапог. Так четко и уверенно шагать по каменному полу мог только кто-то из больших начальников – понял Павел, и слепая вера в свое спасение всколыхнулась в нем. Он еще несколько секунд жил ею – что вот, тронут его сейчас за рукав, извинятся, скажут: вышла ошибка, и отпустят. Шаги приближались, а вместе с ними и избавление от незаслуженных мук. Он весь напрягся, готовый по первому зову обернуться к спасителю, но тут увесистый пинок бросил его лицом на стену. «За что?» – вскричало все его оскорбленное существо и униженно умерло. Павел в отупении видел краем глаза, как блестящий командирский сапог вонзился в зад соседа, как тот покачнулся и только выдохнул мучительно сжатыми губами. Но тут же завопил во все горло стоящий за ним парень:
Глава 5
– Стыдно-то как, – выдавил из себя Павел Иванович и тут же поправился – это теперь, когда все позади, стало стыдно, а тогда один страх, только страх. Слово против, и измесили бы сапоги, как того уголовника…
Тут же в памяти всплыло страшное лицо избитого парня – один сплошной кровоподтек. Старческая память, казалось, давно должна была бы стереть такой давности воспоминания. Но будто кто услужливо выталкивал на поверхность лица, фамилии, события. С тем парнем он оказался в одной камере, и там он узнал, что парень попал под политическую статью по недоразумению. Взял на гоп-стоп подвыпившего гражданина той ночью, а он возьми да окажись высокопоставленным совслужащим. Обыкновенный грабеж превращен был в теракт и потянул на все «пятнадцать». В следственной тюрьме управления НКВД уголовник не задержался, быстрее всех ушел по этапу.
Павел Иванович с трудом втянул в себя воздух – показалось, что временами он перестает дышать и только сбив сердечной мышцы возвращает дыхание. «Теперь знаю, когда вполз в меня этот змееныш-страх. В ту судорожную ночь. И с тех пор обитал во мне, разрастался».
Первое время только и делал, что глушил его в себе как мог. Пока не притерпелся к нему, не запрятал глубоко в себе, но всегда где-то на подсознании понимал, что страх помог ему выжить. Да, перевернул всю его жизнь, погнал из этого города, заставил бросить писательство и навсегда забыть псевдоним, под которым печатался. Преподавать марксистско-ленинскую философию оказалось безопаснее, сытнее, а жить спокойнее. И по всему выходило, что тюрьма научила его уму-разуму. И следовало успокоиться, а уж сейчас, когда осталось совсем ничего, напрочь избавиться от тяжких воспоминаний. Непросто было вычеркнуть из жизни полгода, проведенные в следственной тюрьме, но смог же в свое время. Помнить это – себе дороже. И до сей ночи Павел Иванович прочно держал те тяжкие события на расстоянии, выработав умение представлять, что все они произошли как бы не с ним, а с кем-то другим, чужим ему человеком. С тем и прожил, не случись эта окаянная мартовская ночь.
Павел Иванович откуда-то знал, что никто из бывших сокамерников не выжил, больно уж статьи для спасения были неподходящи. И не понимал, для чего ему это знание было дадено. Но сейчас все они чередой проходили в его памяти, и удивительно четко всплывали лица, жесты, даже говор. «Зачем мне это?» – вяло сопротивлялся он, но поделать с собой ничего не мог, погружаясь в темные глубины памяти.
Поминай как звали
Глава 1
Счастье улыбнулось Славке Окоемову на восьмом годке. А до той поры все сторонкой обходило, как живительный дождь суходолы. Он и не смел загадывать его так рано, потому и распознал не вдруг. Мало ли что в сиротстве поблазнится? Сверкнет – золотинка, поднимешь – песчинка. Счастье, что самородное золото не каждому взрослому дается. А ему, малому, перепадет ли когда кроха, неизвестно. И Славка торопился расти, хоть делать это в одиночку было трудно и долго – испытал на себе. Так и рос, скрепя сердечко, не расплескивая терпение. А ничего другого и не оставалось, раз таким, невезучим, родился. Не успел к белому свету присмотреться, а уж ни отца, ни матери, и бабушка померла.
Но на восьмое лето жить Славке в детском доме стало невмоготу. Другие как-то отогревались друг подле дружки, ему же казалось: мерзнет у него в груди, вот-вот хрустнет. Что там надламывалось, он не знал и представлял – хрупкий тонкий прозрачный корешок, на котором вся его жизнь горемычная и держится. Слабому сердцу ни за что не выдюжить такую душевную надсаду, если не врачевать его малыми радостями и утешениями. Славке непросто было отыскивать их в этом слепленном из шлака и пепла здании. Кто искал, тот знает – тут на случай надеяться не приходится. Выуживаешь каждую будто больная собачонка целебную травку из сухого сена. Найдешь если – поблажка сердцу, и раскрывается оно цветком встречь солнцу.
Вот только в этот последний год будто кто сглазил его удачу, подглядел, чем он от всех напастей спасается, и такие редкие радости совсем скукожились. Славка дорожил теперь самыми пустяшными: стеклышко ли, в печи оплавленное, подберет на прогулке, перышко ли, легкой птицей сроненное, отыщет в дальнем углу двора у тощих кустов акации. Не велика прибыль, и отнимут скоро, а все одинокому сердцу подмога.
Начался счастливый день неприметно и до обеда протекал как обычно. А в столовой едва придвинул к себе Славка стакан компота, всколыхнув в нем разваренные сухофрукты, и вот они, выказались абрикосовые косточки, блеснув округлыми коричневыми боками. Он торопливо обхватил ладошками граненое стекло и осторожно покосился на собратьев. Те вовсю еще уминали макароны. Славка одним духом проглотил теплый компот, выловил под столом косточки и сунул их в карман. Никто и не заметил. Важно ведь не найти, а чтобы после не потерять. Науку эту враз не усвоишь, а польза от нее большая. У Славки ничего своего уже давно не было, потому он ее быстро постиг да поздно – все, что могли, давным-давно отобрали.
О такой удаче он сегодня и мечтать не мог. Сидел за столом, потихоньку радовался. Так, пустякам – что намокший карман приятно холодит ногу до ползучих мурашек, что ждет его укромный уголок, где можно поколоть косточки и достать вкусные ядрышки. Он даже глаза зажмурил, представив, какие они лакомые: маленько да сладенько.
Глава 2
В детский дом Славку сдала бабушка, едва ему исполнилось пять лет. Одну ее он еще и помнил из прежней жизни. И боялся забыть, какое-то не им накопленное знание утверждало в нем, что беспамятство – большой грех. Мал был, а понимал, что он продолжение рода, а какого, ему еще предстояло выяснить, если вырастет. Вот только поминать бабушку от года к году ему становилось труднее – он даже имени ее не знал. А спросить было не у кого. Утешал себя, что когда вырастет большим, обязательно узнает. Славка свято верил, что имена, людям данные, дольше их самих живут.
Теперь бабушка была так невообразимо далеко, что только снилась. Но каждый раз так близко, что Славке не удавалось рассмотреть ее лицо до малейших черточек и навсегда запомнить. Он просыпался, пытался удержать в памяти то немногое, что приснилось, и не успевал. В этом огромном холодном здании никогда нельзя было побыть одному. От того, оставленного на воле, времени память его – разбитое зеркальце – оставила немного светлых осколков. И один лишь выказывал бабушкино темное, морщинистое и всегда плачущее лицо.
Наверное, это был пасмурный осенний день. Мокрый платок на бабушкиных плечах перестал пахнуть домом и не грел. Серый мелкий дождь, всю дорогу до детдома сочившийся с низкого неба, вызнобил Славку. И пока они долго дожидались кого-то в нетопленой комнате, его колотила нутряная дрожь. Не тогда ли вполз ему в грудь этот промозглый холод? С тех пор Славка всегда мерз. Даже в жаркий солнечный день, стоило войти в тень, обмерзало все внутри. А может быть, слишком навоображал он себе, без меры напрягая память тоскливыми вечерами? И на самом деле все было по-другому? Но одно помнил твердо – ее слова, оставленные ему как заклинание.
Она беспрестанно шептала ему на ухо, будто желала, чтобы он затвердил их на всю оставшуюся жизнь. «Проси Боженьку за себя, его проси, боле нам некого, только он один подмогнет и заступится. Покуда я не помру, за тебя молиться буду, а помру – не обессудь, внучек. На все воля Господня. Боженька, он добрый, подсобит. А у меня все силы кончились. Ты теперь уж как-нибудь сам. Ты проси, проси за себя, сиротка», – исступленно повторяла она, цепляясь за внука, когда его уже уносили навсегда по длинному мрачному коридору. Славка ревмя ревел, но про Боженьку запомнил. С ним и жить начал сызнова.
Бабушка и впрямь недолго за него молилась. Той же осенью померла, один этот наказ в наследство оставив. О ее смерти Славка узнал случайно. Зимним вечером жался он к печам, согреваясь древесным огнем, когда подошел истопник дядя Миша. Среди всех взрослых в детдоме он один не гнал его прочь. Истопник хоть и не приближал к себе никого из детишек, но и не отпугивал. Коротко глянув на Славку, он долго шуровал длинной кочергой, смотрел в гудящий огненный зев, потом поманил к себе. Порылся в кармане, вынул карамельку и сказал: «Преставилась твоя бабка, земля ей пухом, похоронили уже. Мне знакомые из деревни передали».
Глава 3
Счастливый Славка шел по двору, залитому июньским солнцем. И с каждым шагом оставлял за спиной все дальше такую бездомную, такую постылую жизнь, что страшно было оглянуться назад. Затылок же чувствовал, как изо всех окон, расплющив носы о стекло, тоскливо глядят ему вслед несчастные ребятишки. Он и сам однажды так смотрел – когда белобрысую Инку уводили новые родители. В воротах все же не выдержал, обернулся и помахал рукой на прощание. Сразу всем и никому отдельно. Никто и не ответил. Издали все они были на одно лицо: серое и невыразительное. Бледные дети. Славка и сам еще с час назад таким же был – малокровным. Лето началось, солнце припекало, а как-то не загоралось. Разве это загар – полоска на шее да руки по локоть.
На мгновение тоскливо стало в груди, захотелось еще раз глянуть назад и простить всех сразу, но Славка только покрепче сжал отцовы пальцы. И с той минуты он стал забывать землистое здание. Он и раньше-то не очень верил в то, что все детдомовские – братья и сестры навек. А теперь и подавно стали чужими: и те, кто обижал и кто нет. Такое ему выпало счастье, что нельзя было отщипнуть от него другим ни крошки.
За воротами их дожидалась белая легковая машина. Такая красивая, такая уютная, такая заводная – папа ключ повернул, она и завелась с пол-оборота. Понесла Славку прочь из города, оставляя по обочинам сиротские печали. Машина торопливо выпутывалась из городских улиц, а Славке будто воздуха не хватало, как давеча в коридоре. Он жадно вдыхал его полной грудью, поторапливая машину – скорее, скорее. Как если бы от нее зависело быстрейшее начало его домашней жизни. По сторонам не глядел – глаза бы его этот город не видели.
Голова его о чем только сейчас не думала, мысли разбегались – обо всем хотелось узнать сразу, а как – еще не знал. Наконец, Славка выбрал самое главное, задумался о том, как же ему называть родителей? Папой и мамой еще не смел, а дядей и тетей уже не годилось. Он поразмыслил чуток и вдруг связал: папа Митя и мама Люда. Меж собой они себя этими именами называли. Облегченно вздохнул и поерзал на мягком сиденье – до чего здорово придумано, у каждого по сиденью.
Папа Митя уверенно крутил баранку, а маме Люде делать было нечего, и она время от времени поворачивалась к нему и пыталась заговорить. Но у нее это не очень получалось, будто она никогда прежде с детьми не разговаривала. Славка робко отвечал ей: да, нет, не знаю. Хотел, да не мог ей помочь. Но вскоре решил больше не отмалчиваться, а то подумают еще, что у него с речью не в порядке. Собрался с духом и осторожно спросил:
Глава 4
Глубокая, сладкая сердцу тишина разбудила Славку. С неведомым неизъяснимым наслаждением вслушивался он в нее и медленно выплывал из глубокого сна. Никто не вопил над ухом, не стягивал одеяло, не прыгал по кроватям и не хлопал дверьми. Затуманенные глаза его сначала оглядели чистый белый потолок, потом остановились на прозрачном окне. Оно было таким, будто вовсе не имело стекол, а вместо них в раму была вставлена верхушка малахитовой горы с тонким солнечным веером.
Разноцветные искры задрожали на кончиках ресниц. Покой, неисчерпаемый покой окружал Славку. Он улыбнулся, вспомнив, как теплое солнышко бежало за ним всю дорогу. Пока не приморилось и не осталось ночевать в густом лесу. А вслед за этим припомнил и весь вчерашний счастливый день. И тихо вздохнул – проспал приезд домой. Но не очень расстроился – не мимо же проехал.
Славка свернулся клубком под мягким одеялом, не зная с чего начать свою новую жизнь. Лежать было тепло и уютно, но любопытство томило. Не терпелось узнать – какой он, его дом.
Наконец выскользнул из-под пушистого одеяла и, шлепая босыми ногами по шелковистому полу, обошел комнату. Примерился к стоявшему у окна столу. Осмотрел выточенную из дерева этажерку, заставленную книгами. Направился было к высоченному зеркально мерцающему шкафу в углу, но на полпути вдруг замер от шороха.
Дверь в комнату плавно отворилась, и в нее вкатился огромный синий самосвал! Прошелестел резиновыми колесами по полу, уткнулся холодным блестящим носом в ногу. Славка, всхлипнув от восторга, присел на корточки. День начинался чудесно! И только легонько погладил ладошкой кабину игрушечного грузовика, как за дверью кто-то громко и знакомо фыркнул. Славка поднял голову и его глаза встретились с папиными Митиными.
Глава 5
И покатились летние деньки, что ни денек – то праздник. Славка просыпался, выпивал кружку парного молока, подхватывал в сенях удочку и мчался на речку. Тропинка несла его мимо грядок, за баньку, круто ныряла к воде. Запыхавшись, он торопливо оглядывался по сторонам и каждый раз облегченно вздыхал – никого! Да и кто мог тут объявиться? Зеленый сумрак окутывал заросли тальника. Звонко журчала в тишине речка, будто где-то вдалеке позвякивали удилами заблудившиеся в тумане лошади.
Славка наживлял червя, забрасывал снасть, и терпеливо ожидал поклевку. Изредка потягивал утренний ветерок, клонил поплавок, морщинил воду. Взахлеб лепетали узкие листья кустов, шумели верхушки берез. Заполошно и тонко цвиркали невидимые птахи. Славка снисходительно посмеивался над птичьими испугами. Разве ветер может обидеть птах?
Прозрачная вода отражала все, что сама видела, но стоило лечь на живот и приблизить к ней глаза, растворялась зеркальная пленка. И открывался таинственный подводный мир. Мерно колыхались густые и черные водоросли, как ведьмины волосы. Струился мелкий желтый песок, заносил бурые разбухшие листья. А то вдруг оживала короткая палочка, ползла по дну. Славка, пытаясь разглядеть, кто в ней сидит, касался кончиком носа воды, разбегалась рябь, а когда вновь успокаивалась, корявой палочки уже не было, и кто-то другой деловито рылся в тине, поднимая облачко мути.
Иногда поплавок начинал ни с того ни с сего кружиться у разлапистой коряги. Славка долго думал и, наконец, решил, что это его водит водяной. Какая же речка без водяного? И кто же тогда цепляется за крючок, а однажды и вовсе его откусил? Да и негде ему прятаться больше, кроме как под корягой – самое темное подходящее местечко для него. Сидит там, исподтишка безобразничает: то как бы руками всплеснет, то будто вздохнет утробно.
Славка с ним вполне мирно уживался, пока он не взбунтовался и не наслал на него чудовище. Оно вылезло из-под берега: горбатое и пучеглазое. Зашевелило усищами, вынюхивая Славку. Он отпрянул от воды и на коленках попятился от берега. И уж было собрался задать стрекача.
Вольные кони
Глава 1
Вожак привел усталый табун на Белый мыс ввечеру, когда теплое апрельское солнце уже измерило от края до края твердый холодный небосвод, перемахнув с одного берега на другой, и теперь оставалось ему пройти совсем немного, чтобы упасть за кряжистый хребет. На его заснеженных вершинах уже рдело закатное марево. Утомленное светило стремилось побыстрее окунуться в сотворенную им самим раскаленную муть, остудить еще один трудно прожитый день. Скоро высокие угрюмые горы по пояс обдернуло густой синевой, по серому истертому льду моря стремительно заскользили изломанные лиловые тени, поползли к оранжевому острову.
Игреневый конь, с головы до ног облитый медным пламенем, настороженно стоял на гребне белой скалы. Хрупкую тишину тревожили лесные звуки, вожак чутко ловил их, беспокойно косил блестящим глазом на далекие гольцы, с которых медленно скатывалась спасительная ночь, и переводил взгляд на сухую каменистую падь у подножия скалистого мыса. Там, внизу, бродили его вольные кони, и там, за его спиной, шумела тайга, донимала громкими пробудившимися голосами, напоминала об опасности.
Гордый дикий конь замер на скале, вбив в белые камни некованые копыта, и лишь изредка позволял себе медленно окинуть взором далеко и круто обрывающиеся вниз склоны. Отсюда, с головокружительной высоты, он мог без опаски посматривать на скованный Байкал. Лед изработался за зиму, потерял зеркальность и прозрачность, по нему словно раз-другой провели наждачной бумагой: потемневший, ноздреватый, лежал он у кромки берега. Оплывали нагроможденные друг на друга торосы. Обнажались, вытаивали острые граниты. Казалось, там, в глубине ворочается в ледяной берлоге громадный синий медведь. Исполин пробуждался от зимней спячки, с каждым днем все сильнее проламывал спиной прочную крышу убежища: на сколько хватало взгляда, виднелись глубокие трещины, разломы, промоины. Весеннее солнце уже легко проникало сквозь крепкий панцирь, постепенно подтачивало его снизу.
Порыв студеного ветра, поднявшегося с ненадежного льда, ударил в широкую мускулистую грудь жеребца. Упругий и гибкий ветер одним прыжком рванулся в небо, распластал над островом крылья, ровно и мощно загудел над головой. Прозрачные струи обвили тело, взбудоражили запахом весенней гари, талого снега, опьянили сладкой свободой, вызвали в горячей крови дрожь и кипение. Холодный бодрящий ветер омывал коня чистотой, выносил из него тягучую усталость долгой изнурительной скачки по степным падям и таежным распадкам, увалам и тропам – всего тяжелого путаного пути, которым он привел сюда дикий табун, спасая его от облавы.
Свисающие до земли косматые хвост и грива стлались по ветру и опадали, когда ослабевали его порывы. Игреневый конь, казалось, вытягивался в одну напряженную тугую струну, в затяжном прыжке летел над белой скалой и, еще одно мгновение, – распластался бы над ровным необозримым ледяным полем. Жухлая прошлогодняя трава скупо выбивалась из расщелин крепкого камня, шелестела едва слышно. Жеребец перебарывал желание наклониться, подобраться мягкими губами. Бдительно вскидывал лобастую голову и жадно втягивал ноздрями пьянящий воздух. Сзади тонко шуршали шелковистые завитки коры налитых медовым светом сосен, чутко и трепетно улавливал он струящееся от них смолистое тепло. Весна была растворена в свежем с горчинкой лесного пожара воздухе, угадывалась в сладких запахах набухших под землей корней трав.
Глава 2
Настороженный взгляд жеребца медленно скользил по белым скалам, по истертому солнцем льду, возвращался на обратный склон утеса и останавливался на спокойно пасущемся табуне. Игреневый совсем было перестал тревожиться, как вдруг заметил вдали крохотную темную точку, только его обостренное каждодневной опасностью зрение могло отметить в густеющих сумерках медленно бредущего среди валунов и торосов человека, несущего за плечом тонкую черную соломинку. Вожак дико всхрапнул, столкнул нетерпеливым копытом камень, и весь табун тут же испуганно вскинул головы, шарахнулся и застыл напряженно, готовый сейчас же ринуться в спасительную чащобу.
Игреневый выждал секунду, помотал головой, соображая, что никак нельзя бояться этого маленького человека, до которого наметом сразу не доскачешь. А подпустив путника ближе, и вовсе перестал тревожиться – узнал в нем одного из тех, кто никогда не гонялся за табуном на мотоцикле, не караулил на рассвете и закате, а наоборот, уходя из тайги, оставлял охапки сена, ерниковые веники, а то и куски каменной соли. Этот человек не нес зла вольным лошадям, и поначалу Игреневому это было непонятно, тревожно. Опасливо, не сразу стал вожак разрешать табуну подкармливаться возле изюбриных кормушек.
Вожак гордо покосился на узкую каменистую падь, на смирно склонивших головы его длинногривых сородичей, не знающих ни узды, ни подков. Среди них бродили его взрослые и совсем еще малые дочери и сыновья, его старые и молодые подруги, там, в табуне, был и тот, кому, придет время, надлежало занять его место.
Жеребец расслабился, на какое-то короткое время отвлек свое внимание от серой скалы, нависавшей по левому плечу. Единственная, она близко смыкалась с тайгой, к ней тянулся удобный для скрадывания подъем. Вытянув шею, Игреневый смотрел вниз, но чуткое его ухо уже поворачивалось в опасную сторону – оттуда донеслось слабое шуршание тонкого осыпающегося плитняка, зловещее и устрашающее, как шипение гадюки в сухой траве. Вожак еще разворачивался навстречу шороху, не видя того, чья нога исторгла его из трухлявого камня, еще горячая кровь мощными толчками разносила по телу испуг, а он уже знал – сейчас его убьют. Негде было спрятаться на этом открытом всем ветрам пятачке. Он громко, тревожно заржал, отсылая от себя табун. И краем глаза еще успел поймать, как табун сорвался с места, вымахнул из распадка, и уже втягивается по извилистой тропе в густой кустарник.
Смерть вожаку принесли четверо охотников, вынырнувших из-за скалы с подветренной стороны бесшумно, так, что ни одна железка не брякнула. Опытные, они и растерялись всего на секунду, но тут же упали в камни, на ходу передергивая затворы.
Глава 3
Андрей Братко торопился – ночь плотным пологом уже нависала над островом. Идти мешал частокол подтаявших, поставленных на попа зимними штормами льдин, гладких валунов, облитых скользким льдом, но нелегкий путь его подходил к концу, и он уже прибросил на глаз, что до Белого мыса осталось всего десять минут хода. На фоне густо-синего вечернего неба громадная скала плавала среди серых утесов, как льдина в июньском море. Скоро он обогнул ее, полез по крутой тропе наверх, по маряне, выбираясь к старой заброшенной дороге. Там, на заросшей мелким лесом обочине, Андрей спрятал подальше от чужих глаз мотоцикл.
Игреневого он заметил издалека, наметанный глаз сразу выхватил точеную, красную в лучах заходящего солнца фигуру жеребца, впечатанную в чистое небо. Андрей шел к нему со спокойной радостью, что вот не зря потратил время на этот дальний поход. Напрасной оказалась тревога, не отпускавшая все последнее время, но и не лишней – не для собственного удовольствия бил он ноги, оббегал свои угодья да прихватил изрядный кусок чужих, удостоверился, что никто не напакостил в тайге. Да еще так повезло – встретил вожака, и его табун, должно быть, бродил где-то рядом в целости-сохранности. И как знать, может быть, он, егерь, сегодня помог лошадям, спугнул тех, кто с самого утра выслеживал их на вездеходе. Ради этого стоило пробежать по острову с запада на восток, проверить все входы и выходы из тайги, известные браконьерам не хуже чем ему.
Солнце давно уже скрылось за белой зубчатой грядой и теперь слабо подсвечивало острые вершины снизу. Берег окунулся в густую махровую тень, и ветер, налетевший с моря, холодил взмокшую спину, не спасала и быстрая ходьба. Андрей шел, поглядывая то под ноги, то на взметнувшиеся ввысь отвесные скалы, на которых лежало вечное небо, и все его мысли толклись сейчас вокруг одного: дело сделано, день прожит не зряшно – беду отвел; можно позаботиться и о себе – засветло добраться до дома, поесть и как следует отоспаться. Жаль, не удалось сегодня объехать глухариные тока, но, может быть, завтра никто не помешает.
Игреневого коня, казалось, поставила на Белый мыс сама первозданная природа: отлила из солнечной бронзы и подыскала ему это место. «Ишь ты, стоит, красуется, чертяка, – засмеялся Андрей своим мыслям, – и не боится, узнал, видать, меня».
Он выделил вожака в табуне с той самой минуты, когда впервые углядел в бинокль рыжего со светлой гривой жеребца, стоявшего на вершине сопки и внимательно следившего за степной дорогой. В каждом изгибе мускулистого тела угадывались взрывная сила и мощь, готовность в любой миг схватиться с обидчиком – и тогда не жди пощады, враг. Помнится, он долго рассматривал Игреневого, и неведомое раньше чувство первобытности жизни вошло в него. С того самого дня Андрей часто встречался с диким табуном, сталкивался с ним в самых неожиданных местах, а скоро понял, что невольно ищет этих встреч. Постепенно осторожный вожак привык к нему и, заметив, уж не шарахался, не бесился, не спешил уводить табун прочь. Каждую лошадь Андрей мог узнать теперь и без мощного бинокля, но все же не изменял себе – чаще любовался Игреневым. Тот всегда стоял на самом виду, на самом ветру, вроде подставлял себя: на, возьми, если хватит ума и ловкости. Бесстрашный был конь, внушал уважение бунтарским нравом, необузданной свободой.
Глава 4
Андрей миновал Белый мыс и, нащупывая ногами едва приметную в густой тени берега тропку, на минуту отвел взгляд от Игреневого, стоящего над головой. Освободив плечо и закинув карабин за спину, он стал карабкаться вверх, оскальзываясь на мелких камешках. И в это время с неба свалился оглушительный дробный грохот, ударился о скалы, и эхо вскрикнуло на разные голоса. Гром этот пригвоздил Андрея к месту. «Кто стрелял? Почему из автомата? Откуда здесь, в глуши, автоматчик?» – заторопились мысли, и он поднял голову, глянул на скалу. Белым пламенем вспыхнула грива Игреневого, пошатнулось рыжее тело и через миг полетело вниз, до первой террасы. Переворачиваясь через голову, вожак катился по камням, бился обмякшим телом, и каждый глухой и хрясткий удар отзывался в Андрее.
Жеребец летел от одной каменной террасы до другой, ломал кости, рвал шкуру, пока последний камень не подбросил его и не швырнул на хрустнувший лед. Мертвый Игреневый лежал неподалеку от Андрея, и он видел, как кровь толчками выбрасывается из порванных вен на серое крошево, расплывается уродливым багровым цветком.
Сердце застыло в груди, но уже словно кто-то подавал ему карабин, и руки сами приняли оружие, и ощутили его уверенную тяжесть, и послали в ствол неслышно скользнувший патрон. Андрей затравленно озирался по сторонам. Пустое небо висело над мысом, и тогда он в тоске и отчаянье выпустил в него пулю, и его выстрел догнал убегающее эхо. Проскакала по камням последняя гильза, но впустую потраченная обойма не выбила из сердца тяжести, не облегчила душу. Его охватило темное жестокое чувство, и он не желал более оберегать себя от этой злой захватывающей мощи. Он еще не знал, кто лишил его Игреневого, но уже копил в себе эту ненависть.
Сердце билось, как в клетке птица, сухая горечь обметала горло, лицо горело от прихлынувшей крови, а Андрей, подстегивая себя, почти бегом поднимался по обрывистому склону. И только когда ударила в глаза угасающая полоска заката, он ничком лег на камни у гребня скалы, на котором недавно стоял вожак. Тоскливо завывал ветер. Отдышавшись и сдерживая колотившееся у горла сердце, Андрей поднялся и пошел к серым скалам, откуда, на его слух, прогремели выстрелы. С трудом отыскал горько пахнувшие сгоревшим порохом автоматные гильзы: тонкие, темно-зеленые, сунул их в карман ватника. И почувствовал, какая безмерная усталость свалилась на плечи. Впервые за много дней он отчетливо понял, до какого изнеможения вымотала его эта работа. Он сидел на холодном камне и смотрел на Белый мыс, который отныне будет откликаться в памяти недобрым чувством. Под сапогом шелестел, скатывался ручеек истертого в песок гранита. Андрей курил короткими обжигающими затяжками папиросу, но усталость не проходила, как это бывало после даже самой тяжкой, изнурительной работы.
Сгущалась, собиралась над островом тьма, низкое небо, размытое сумерками, соединилось с землей, наливалось плотной таинственной ночной силой. Но держался еще тот особенный, наполненный щемящей печалью час, когда висит на одной тоненькой дрожащей ниточке, вот-вот оборвется, ан нет, продолжает мерцать откуда-то тающий расслабленный свет. И кажется, этот свет поддерживает вогнутый купол небосвода, на который уже всей грудью навалилась и давит бездонная космическая мгла. Но когда и он готов иссякнуть, там, наверху, успевают проклюнуться первые звездочки, и их острые лучи пронижут тьму, понесутся к земле.
Глава 5
К вечеру заненастило. Ветреный апрель взял и подарил первый весенний дождь. Целый день что-то готовилось в природе, и сердце не зря, выходит, маялось ожиданием чего-то, а оказалось – дождя. Тяжелые капли шлепались на подтаявшую землю.
Андрей озяб, но уходить не спешил: вспомнил вдруг, что забыл закатить под навес неисправный мотоцикл, и потом еще нашел себе дело во дворе, тихо радуясь дождю. Но когда через полчаса, надышавшись терпким влажным пахучим воздухом, поднимался по ступенькам крыльца, в отброшенном окнами свете увидел, как медленно проскользили первые мокрые хлопья снега. И тут же с моря дохнуло резким холодом. Желтый свет лился из-за спины, выхватывал у темноты неровный кусок пространства, уже жирно исчерканного белым мелком. Где-то там, за огородами, под горой, лежало скованное шершавым льдом море, выгибались встревоженные дождем льдины, оседали, глухо лопались, трещали – и поверх всплывала слепая темная вода.
«Не дал холод разгуляться дождю, зато дорогу не разобьет, завтра в обход идти придется», – подумал он, разочарованно хлопнув дверью. Промозглый, совсем не весенний холодок вошел в тело и принес с собой тревожное смутное чувство. Андрей придвинул табуретку к печи, протянул озябшие ладони к чугунной дверце. Руки быстро согрелись. Надо пораньше лечь спать, чтобы встать утром с первыми петухами и еще до рассвета добраться до самого дальнего глухариного тока. Предстояло отмахать пешком километров двенадцать – это если напрямую мерить, а по тайге туда и обратно все тридцать с гаком наберутся. Мотоцикл он так и не отремонтировал, не нашел нужной детали. Старенькие ходики, доставшиеся Андрею от прежних хозяев, уже показывали десять часов, когда на крыльце затопали чьи-то сапоги, постукали друг о дружку, стряхивая грязь. Раздался негромкий стук в дверь.
– Не заперто! – крикнул Андрей, догадываясь, что за ночной гость к нему пожаловал.
Дверь откликнулась тягучим скрипом, приоткрылась, и в проеме показалось отечное серое лицо человека, пьющего давно, беспощадно, с регулярностью смены дня и ночи.
Рассказы
На чужбине
«Что ищет мятущаяся русская душа, устремляясь в горние выси? Какая непостижимая тайна неумолимо влечет ее в необозримые небеса, заставляя покинуть теплое родное гнездо? Заветный час, и неудержимая сила вырвет из злой неволи иль сладкой холи, понесет прочь в сотканный из одного голого света простор. Миг, и как встарь: “О, русская земля, ты уже за холмами…” И нет оков, только распахнутые объятья пространств, ожидание предстоящей встречи да радость неизведанного пути, в конце которого, верно, уготовано ей, одинокой страннице, последнее пристанище.
Долог ли предначертанный нам путь? Или уже разомкнута цепь времен, ослабла наша дерзновенная мощь, и ее жалкие остатки холодным пеплом скоро будут развеяны по пустым просторам, где некогда так привольно, сладко было обитать русской душе?
Но если хоть в одном ранимом сердце хранится это трепетное чувство, если одна любовь расправляет нам крылья и уносит в недоступные небеса, стало быть, есть такая сила».
«И сила эта – несокрушимая вера», – вслух произнес Дмитрий, отложил мелко исписанную карандашом страницу, и глянул в матово высветлившееся окно, за которым в предрассветной дымке утопал уютный французский городок. Вернулось притушенное бессонной ночью ощущение реальности – так всякий раз с ним бывало, когда заканчивалась тяжкая выматывающая работа, от которой сушило виски и неприятно сдавливало за грудиной. «Да ничего и не давалось мне в жизни легко, кроме трудной работы», – подумал он, поднялся из-за стола, ощущая опустошительную легкость во всем теле, размашисто сдвинул в сторону широкое во всю стену стекло и шагнул на маленький, увитый бело-розовой геранью балкон.
Истлевал октябрь, но здесь, у подножия Альп, даже не ощущалось приближение зимы. Казалось, так и будет длиться, до начала следующего лета, сырая теплая мякотная осень. И лишь мокрые разлапистые кленовые листья, запятнавшие багрово-желтыми пятнами лоснящийся от утренней влаги асфальт, выказывали, что в природе все же существует необратимый кругооборот времени. Безмятежность, спокойствие, тишина мягко пропитали все вокруг, легкий утренний туманец застил город, и в этих акварельных размытых красках недвижно стояли вековые каштаны и огромные савойские сосны, над вершинами которых понуро свисал с флагштока промокший сине-бело-красный флаг. Дмитрий глянул вниз, во внутренний дворик отеля, и багряный резной лист, налипший на лаковые крыши автомобилей постояльцев, пробудил в его груди щемящее чувство дороги.
Будем живы
Птица ли вскрикнула в вечереющих травах, камешек ли скатился по склону, да только очнулся я. И тут же ласково прозвучал во мне нежный голосок сынишки. Он играл неподалеку, среди розовых островков богородской травы, в игру нам, взрослым, уже неведомую. Рассеялся туман забытья. Светло и спокойно стало на сердце. Почудилось: стороной минули отпущенные на мою долю несчастья, растаяли в медовом свечении угасающего солнца. Остались тепло да радость. И впредь будет так.
А до того томилась душа. Отчего, и сам не знал. Но будто холодный обруч оковал грудь, стеснил дыхание – и сразу мысли вразброд, и чувства не в лад, и глазам не мил белый свет. И было взяла досада – уж не город ли, оставленный мною на время, допекает, требует обратно. На что лишь горько усмехнулся – город и без меня жил припеваючи. Незнакомая тоска уколола пронзительно – живи там, где родился. Среди этих ковыльных степей, голых сопок, на продуваемой всеми ветрами земле. А не на стороне, где едва прижился, пустил корешочки, а уж как заморозком прихватило виски. Да пока не застынешь, не узнать, что согревает. Никто не гнал из отчего края, не выпихивал за порог – иди, ищи кусок хлеба, может, где он и слаще. На себя обижайся, что не пригодился, где родился. Ворохнулось сердце: потому тяжко, потому душно.
Тут, на мое счастье, и прозвучал милый голосок. Снял с сердца осаду и освободил от гнетущей тоски. Сынишка, в отличие от меня, был в полном согласии с миром цветов и камней. Он со всякой живой малостью вел им понятный разговор. Откликалось, знать, подыгрывало ему здесь все сущее. Да и могло ли быть иначе? Если малыш мой был плоть от плоти этой неласковой к чужакам земли.
Вот он сложил перевернутым ковшичком ладошку, нацелился, но будто вспомнил что, оставил ее на весу: и прихлопнуть хочется букашку, и жалко – а как она к своим деткам бежит? Пощекотал сухой былинкой что-то невидимое мне в траве, отпустил на волю. И радостно мне за него – без всякой подсказки обрел понимание, что нельзя мучить живое. А впервые пришло оно к нему год назад. Мы гостями жили у товарища в избушке на берегу Байкала. К вечеру сынишка, набегавшись всласть на воле, ошеломленный, донельзя очарованный хрупкой красотой, притомился. Приник тонкой спинкой к моим ногам, усевшись на отступе крыльца. Щебетал без умолку обо всем сразу, но внезапно умолк. Я глянул на него и поразился его сосредоточенному личику. Какая-то диковинная букашка ползла по коленке, и он уже собрался пристукнуть ее и занес было руку… В тот же миг что-то произошло с ним, он посмотрел на меня снизу вверх долгим, глубоким, полным непонятной мне печали взором. И произнес, продолжая осмысливать изумившее его открытие: «Вот ударю и не станет ее…» Не по годам мудрое знание мелькнуло и ушло в глубь бездонных зрачков. И осталось, верю, навсегда в его чистой душе.
У печали долгий след
Впереди была добрая дорога. Я давно и с нетерпением ждал ее. С возрастом пришло умение сниматься с места легко, без щемящей сердечной боли, без тоскливого чувства, что покидаешь свой дом второпях и вряд ли скоро в него вернешься. И было странным, что я так долго не мог собраться, все откладывал, тянул эту поездку, пока не испугался, что однажды придется признаться себе – поздно пускаться в желанный путь. Там, вдалеке, ждали меня хорошие люди, к которым я все обещался, да никак не мог приехать. Не было у меня к ним никакого дела, кроме как повидаться, провести несколько дней и ночей, наполненных тишиной, спокойствием, отдохновением. И уехать, вобрав мудрую силу деревенского бытия. Наверное, мне и двум одиноким старикам было счастливо вместе, если счастье есть открыть в себе такое родство душ, что становится холодно при мысли – какая незаполнимая пустота зияла бы в жизни, не будь их, сколько всего недополучил и не узнал, если б случай однажды не толкнул нас навстречу друг другу.
Мы никогда не загадывали наперед – что будет, не любили затрагивать время, которое еще не пришло. Мне не вышел срок, а у них – уже. И все же настала та ночь, когда бездонное небо опрокинулось на синее окно, просыпав холодные искры звезд, и связались воедино невысказанные мысли, неловко оброненные слова, то, что было в нас так созвучно и так невыразимо. Не оттого ли, что время для моих добрых стариков давно летело вскачь – не успело утро отворить ставни, а вечер уж захлопывает их.
…Я стоял у автобуса, упрямо сжавшего жесткие створки дверей. И пока они не разомкнулись, насквозь пропитался непогодой. Ничто так пагубно не действует на людей, как ожидание в одиночестве. Наконец, нырнул в уютный салон из промозглого омута осеннего утра, и попытался привычно настроиться на светлую волну, которая обычно охватывала меня перед долгожданной поездкой. Без этого бережно хранимого чувства, мне, задавленному житейскими делами, было лучше ее и вовсе не затевать. Тогда-то толкнулось в сердце щемящее ощущение тревоги и потери, будто котенок коснулся мягкой лапой, и тут же выпустил острые коготки. Или занес я с собой осколок зябкого утра?
Автобус тронулся, и от окна, по которому осторожно змеились тонкие струйки дождя, сразу же потянуло холодком. И было странно видеть, как размазываются по лобовому стеклу мутные подтеки: не добегая и до середины, они закручивалась встречным ветром, срывались, как если бы слезы текли не по щекам, а сразу же тянулись к вискам. Начинался один из последних дней изможденной ненастьем осени.
Отогреваясь, я неожиданно подумал, что время для поездки выбрал не самое удачное. В такую промозглую пору хорошо бы уже быть на месте, сидеть на кухне, слушать, как гулко роняют секунды старенькие ходики, будто капли прохудившийся рукомойник. Чувствовать спиной тепло ожившей после долгого безделья печки. Смотреть как тощий дождик за мокрым окном уныло сечет жухлую ботву на огороде, старательно заполняя водицей чьи-то сиротливые следы на усталой земле. И представилось – тяжело, низко плавает придавленное небо над землей, а потому не разобрать, где туман, а где облака, и кажется, что дождь растет из грядок.
Помнится, не было слаще воды
…Туман стелется по холодной воде горной речушки, растекается по каменистым берегам, путается в тонконогом тальнике. Угли в костре сухо потрескивают, подергиваются пеплом – от малинового островка в мокрой траве идет сильное ровное тепло и обволакивает озябшее тело. Невдалеке сердито бормочет перекат, вода кружит по темному улову легкие хвоинки – за ними, должно быть, следят голодными глазами стремительные рыбы, дождавшиеся, наконец-то, рассвета.
Гена сидит на брезентовом дождевике, распутывает леску, обвившую гибкий прут, натягивает ее тетивой и вкалывает острие крючка в крепкую древесину.
– Слышь, Мишка, вода какая говорливая. Сижу, голову ломаю – куда сегодня улов складывать станем? – слышу я его веселый голос и нетерпеливо отвечаю:
– Пора бы уже и начать, солнце поднимается…
Я давно не рыбачил, азарт проснулся во мне и будоражит кровь.
В кедрачах
Электричка заполошно, точно спохватившись, что опаздывает, крикнула в ночь и умчалась. Горы пугливо откликнулись и за близким перевалом погасили ее топоток. Матвеич и Валерка остались одни на заброшенном полустанке. Несколько темных домишек сиротливо притулились у подножия вставшего на дыбки хребта. И лишь в одном из них тускло мерцал слабый обморочный свет.
– Стало быть, никто, окромя нас, на Родниках не выскочил? – огляделся по сторонам Матвеич. – Видать и в самом деле рано нынче народ отшишковал. Припозднились мы, ну да ладно, попытаем счастье…
Тишина, взбаламученная убежавшей электричкой, быстро отстоялась, и они, присев на сваленные у насыпи старые шпалы, закурили. Усталость вышла из намаявшегося от тряски тела, холодный воздух остудил голову, и Валерка услышал: зябкий шорох шел по тайге. На осеннюю землю сходил слабый осиновый и березовый лист. Срок был осыпаться и лиственницам, но они пока не спешили сбрасывать тонкие шафранные одежды. Всю дорогу, пока не стемнело, мелькали за окнами вагона острые желтые свечки, подсвечивали фиолетовую в сумерках тайгу.
Во тьме под неровный шум, стекающий с хребта по распадку, недолго перемигиваются огоньки папирос. Матвеич курит торопливо, жадно – он все делает так, будто невтерпеж. Скоро он вминает окурок каблуком сапога в камни и резко встает. Следом торопливо поднимается Валерка и чувствует, как сразу ознобом одернуло спину – распарился в бушлате в душном вагоне. Под ногами тонко всхлипывает ледок. Матвеич поддергивает за широкие лямки горбовик и скатывается с насыпи, рассуждая на ходу:
– Думал заночевать у бабки Ксюши, вон ее окошко теплится, не спит без света. Да времени у нас в обрез. Холодно что-то сегодня, как бы к завтрему снег не нанесло. Лучше поторопимся, в ночь зайдем, на месте и покемарим, чайку попьем, пока шишку утро не подсушит. Так оно надежнее будет.