Наследство

Топорков Владимир Фёдорович

Часть первая 

Глава первая

Евгения Ивановича Боброва пригласили на совещание в областной центр зимой 1982 года.

…Зал сверкал чистотой, поражал блеском хрустальных люстр, и это придавало праздничное настроение. Обычно Бобров не любил совещания, больше часа не выдерживал, начинал шумно ёрзать на стуле, надрывно кашлять, вызывая раздражение, недовольные взгляды соседей. Он злился на себя, но ничего сделать не мог.

Однако сегодня эта торжественность даже придала Евгению Ивановичу душевное равновесие, настроила на рабочий лад.

Особенно понравилось Боброву одно выступление доцента сельхозинститута, который говорил тихим, но уверенным голосом:

– По-моему, главный стержень ушёл из нашей сегодняшней жизни – забота о земле. А ведь испокон веков землепашец был благодарен ниве, звал её кормилицей, величальные песни, как невесте, сочинял. И не только сочинял песни, но лелеял, вкладывал всё в приумножение её внутренней силы, сохранял, как мог. Василий Васильевич Докучаев, когда впервые приехал в Каменную степь Воронежской губернии, удивился – до четырнадцати процентов гумуса в почве накопила природа. В Париже в музее тот срез богатырского чернозёма хранится, как эталон плодородия. А сейчас из тех земель, где лежал могучий пласт, плодородие уходит, испаряется, как влага. Земля тревогу бьёт, и первым должен прийти ей на помощь человек, вооружённый наукой, техникой, чтоб для нашего поколения и для будущих сохранить силу русского чернозёма.

Глава вторая

Долог день до вечера, когда делать нечего. А у председателя столько хлопот разных, что даже дурочка с ума сойдёт.

Дунаев с утра съездил на ферму, проверил, как отправили молоко в район, отчитал скотников за отношение к кормам.

Манеру плохую мужики взяли – половину соломы на подворке разбрасывают, коровы в снег заталкивают её, перемешивают с грязью. И никому дела нет. Заведующий фермой Пётр Фомич Филимонов, мужик вроде хозяйственный, сам всегда побритый, волосёнки на пробор зачёсывает, а на ферме, чёрт старый, ходит и будто шоры на глаза надвинул, ничего не видит. Пришлось разъяснить, что к кормам так не относятся, а Филимонова даже пригрозил оштрафовать на правлении. Правда, Филимонов огрызнулся – дескать, не имеете права штрафовать, всё равно прокурор штраф этот отменит.

Вот так, ни больше и не меньше! Распустились колхознички, больно все законы стали знать. Мало у тебя прав, председатель, только и можешь на собственные голосовые связки нажимать.

Потом, немного успокоившись, Дунаев подумал, что, может быть, он и загнул Филимонову про штраф, не надо так, наверное, попроси он без крика – больше пользы будет. Но мысль эту отбросил, если не спрашивать, вообще на шею сядут.

Глава третья

Озяб Иванович перебирал бумаги на столе, рвал пожелтевшие листы. Увидев Боброва, взгромоздил на лоб очки в стальной почерневшей оправе, заулыбался. Напоминал этот сухой, москлявый, с жёсткими усиками над посиневшими губами человек в очках, чёрных нарукавниках, бухгалтера из какого-то забытого кино. Озяб Иванович был великий аккуратист, и эти чёрные нарукавники – как доказательство его аккуратности и старческой скопидомности. Агрономом в «Восходе» он проработал лет тридцать, был и в опале, и в славе, имел несколько орденов, но опала его, казалось, не угнетала, не сутулила (был он худощав и строен), слава не рождала амбиций, и он оставался скромным и тихим, «себе на уме» человеком.

Евгений Иванович вспомнил свою первую встречу со старым агрономом, и даже сейчас стыдно стало. Было Боброву тогда лет десять, и решили они со Степаном Плаховым полакомиться арбузами с колхозного огорода.

Бахчи располагались за селом, на большом молоканском поместье. Мать рассказывала Женьке, что ещё до революции обосновались на высоком выгоне за рекой невесть откуда появившиеся молокане. В церковь они не ходили, жили своей верой, запрещавшей им справлять церковные обряды, чем вызывали раздражение крестьян и преследование властей. Молокане были до упорства трудолюбивыми, на выгоне за одно лето срубили три деревянных дома, сараи, соорудили ригу, а через год построили на запруде мельницу-водянку. Летом почти всё время проводили в поле. Они купили у сельского попа пять десятин земли (мать, рассказывая, в этом месте смеялась – поп при продаже «забыл», что они молокане, лишь бы солидный куш не упустить), а осенью трудились на мельнице. Скрипели тяжёлые телеги на узком деревянном мосту, ехали со всей округи помольщики.

Так и жили, в трудах и заботах, эти люди до коллективизации, жили тихо, степенно, но добрались сельские власти и до них, признали кулаками и отправили на Соловки, а потом разобрали дома – надо было в райцентре строить здание райисполкома. Мельницу передали сельпо, но от недогляда вспыхнула она среди осенней ночи яркими языками пламени и сгорела за полчаса.

После войны Озяб Иванович придумал распахать под бахчу молоканский выгон. И надо сказать, расчёт оказался точным. На унавоженной, долгие годы залежной земле арбузы родились размером с большой котёл, в котором варили кашу-сливуху мужики на покосе, а дыни отливали золотом, точно палый кленовый лист. В конце августа на огороде появлялись огромные вороха арбузов, дынь, штабеля ящиков с ярко-красными помидорами.

Глава четвёртая

Егор Васильевич сидел за столом мрачный, с опухшим лицом (видно, вчерашнее застолье не прошло бесследно), как перезревший осенний помидор, но при виде Боброва вскочил с места, заулыбался, и одутловатости стало почти не видно, только шея сильней побагровела, точно давил на неё тугой ворот.

– А я вот сижу и размышляю, куда это наш новый работник запропастился, – сказал Дунаев, опускаясь на стул. – Ну, думаю, совсем заработался, уже вечер на дворе…

День и в самом деле угасал, в окна председательского кабинета били багровые лучи, накалили стёкла докрасна, как металл в горне. Багровый закат – предвестник ветреной погоды, значит, и наутро будет быстро ветерок глотать снег, а там, смотришь, недели через полторы можно и в поле выезжать.

Евгений Иванович считал весну самым благодатным временем в деревне. Пахнет оттаявшей прелью земля, насытит дурманящими запахами воздух, а потом закачается над землёй лёгкий прозрачный туман, и из высоты, с небес, грянут развесёлые голоса жаворонков, обрадовавшихся теплу и ласковому солнцу.

– Ну как наш Докучаев? – спросил Егор.

Глава пятая

Бобров задержался в кабинете председателя после наряда, и, дождавшись, пока они остались одни, рассказал Егору о своей неожиданной встрече с бабкой Степанидой.

– Ну и что? – сухо спросил Дунаев.

– Ты её историю не знаешь, наверное. – Евгений Иванович хотел обстоятельно рассказать Егору про жизнь Степаниды, но Дунаев прервал:

– Про сына хочешь сказать?

– И про сына тоже.

Часть вторая 

Глава первая

Сергей Прокофьевич Безукладов о смерти Брежнева узнал на рассвете того дня, когда принимал Боброва. Его разбудила переливчатая трель вертушки, и взволнованный обкомовский дежурный сообщил, что ночью получена шифровка, а сейчас первый секретарь собирает членов бюро и заведующих отраслевыми отделами.

«Значит, что-то серьёзное», – подумал Безукладов и, решительно сбросив одеяло, поспешил в ванную. Через несколько минут он уже спускался вниз к машине, которую наверняка прислал заботливый дежурный – таков обкомовский порядок. Увидев белеющую в темноте «Волгу», Безукладов усмехнулся: нет, ребята чётко знают дело – для них хоть камни с небес, а правило есть правило.

По дороге Сергей Прокофьевич пытался угадать содержание шифровки, даже спросил об этом у молчаливого водителя. Тот уже отвёз на работу «первого», и возможно, Георгий Павлович Черноиванов хоть фразой да обмолвился о том, что же произошло. Обкомовские водители – люди дотошные, могут по одной реплике, одному слову вычислить причину ранней колготы начальства, но на этот раз на вопрос Безукладова шофёр только неопределённо дёрнул плечом, и Сергей Прокофьевич понял: случилось что-то из разряда необычного. Так было однажды, когда снимали Хрущёва. Тогда всех обкомовских работников притащили на службу на заре, а в здании уже толпились чекисты, видимо, заранее предупреждённые о переменах.

На третьем этаже, в приёмной «первого», куда поднялся Безукладов, о причине вызова он узнал быстро. Полноватый, с кучерявыми волосами и крупными залысинами заведующий общим отделом Иван Корнилович Забабурин пошёл навстречу Сергею Прокофьевичу и, протянув руку для приветствия, наклонился и быстро зашептал на ухо слова, из которых Безукладов понял только два: умер Брежнев. Во рту вдруг появился сухой спёкшийся комок, и эта сухость сразу напомнила о собственной болячке – сахарном диабете, возникла как предостережение – не волнуйся, Сергей Прокофьевич, ты ведь тоже не вечный, думай в первую очередь о себе…

Верно говорят: кому недорога собственная жизнь? Даже маленькая букашка борется за существование с натугой и отчаянием, а уже про человека-то и говорить нечего: разумное существо как-никак, понимает, что умрёт он – и больше не воплотится ни во что, изотрётся в порошок, канет в бездну. Противные мурашки пробежали по телу…

Глава вторая

Всё время, пока Евгений Иванович, лежал в больнице, погода на улице стояла кислая, мелкий изнуряющий дождь со снегом сыпал и сыпал на землю. Только за три дня до Нового года, как раз в день выписки Боброва, повалил снег, сначала редкий, крупными хлопьями, а потом просто неудержимый, и уже через час всю округу словно обваляло в белое, наполнило невесомым пухом.

Евгений Иванович и в жизни «на воле», как он теперь выражался, любил, когда пляшет снежный хоровод, украшает землю, сгребает в кучи последнюю шуршащую кольчужным звоном листву, а сейчас ему и вовсе неудержимо захотелось на улицу, появилось желание с головой окунуться, как в воду, в эту весёлую снежную заметь. До того уж обрыдло всё ему в этой больничной жизни, что домой тянуло невыносимо остро, до боли под лопаткой. Он побледнел, вспотел, собирая свои немудрые пожитки в сумку, и это не прошло мимо внимания соседей по палате. Один из них, с кем Евгений Иванович успел сдружиться за эти совместные дни и ночи, рыхлый, с астматическим дыханием старик, человек, впрочем, уравновешенный, спокойный и рассудительный, бывший учитель Константин Иванович Горюнин, не преминул заметить:

– Ты, Женя, не спеши. Теперь тебе спешить нельзя, слышишь?

– Слышу-слышу, – отвечал Евгений Иванович, но поделать с собой ничего не мог, пальцы были непослушными, дрожали, когда он прятал бритву, одеколон и грязное бельё в сумку. Только закончив сборы, Бобров виновато улыбнулся, рукавом отёр высыпавшую на лбу испарину. Во всём его существе сегодня, кажется, неосознанно жила мысль о том, что могут задержать, остановить, оставить ещё на несколько дней в этой ставшей вдруг до головокружения душной и тесной комнате, и тогда мечты, надежды лопнут, как надутый детский воздушный шар, а всё его праздничное настроение рухнет куда-то в мрачную пропасть.

Он осмотрел тумбочки и вдруг с неудовольствием – вот раздолбай! – увидел, что книжки-то, подарок Озяб Ивановича, как раз и забыл, а это плохая примета. Говорят, из больницы надо забирать всё-всё, до последней ржаной корки, иначе сюда непременно ещё раз угодишь. А книжки памятные – один том академика Прянишникова и «Русский чернозём» Докучаева, как раз те, которые скрашивали грустное пребывание здесь. Бобров вдруг улыбнулся, вспомнив, как сосед по палате, колхозник из дальней Сосновки Гриша Степанов посмотрел однажды на них и воскликнул:

Глава третья

Звонок Кузьмина расстроил Дунаева. В кабинете методично стучали настенные часы, и стук этот, обычно не замечаемый, отдавался сейчас выстрелами в висках. И он, человек сильный и волевой, подумал вдруг о том, что сегодняшнее утро будто готовило к этому неприятному известию.

Дунаев вспомнил, как поехал на комплекс и всё там оказалось наперекосяк. Во-первых, ночью исчезла вода в коровниках и пришлось ругаться со слесарями, разбираться, почему это случилось и кто виноват, что сгорели сразу оба глубинных насоса и две башни оказались выведенными из строя. Во-первых, ночью же, при абсолютно тихой погоде, оборвался электрический провод и вспыхнула куча соломы, и если бы не прибежавшие сторожа, огонь мог перекинуться на все запасы кормов и дальше – на здания.

Представив, что могло бы стрястись, Дунаев просто окаменел и в контору поехал, твёрдо намереваясь провести сегодня же заседание правления колхоза и отвесить по первое число всем, кто причастен к этим безобразиям. Дорогой в машине он пытался успокоиться, даже пробовал петь, но получалось какое-то бессвязное коровье мычание, и он замолк. Тоже певец нашёлся! Потом вспомнилась вдруг байка про председателя колхоза, которого пригласили на бюро райкома с отчётом. Хорошего в этом было мало, но всем, кто спрашивал, зачем он оказался в райкоме, председатель весело отвечал: «Да вот, слушать будут».

«Ишь, соловей курский какой нашёлся! – поправил его один из членов бюро. – Не слушать, а драть тебя сейчас начнут, как Сидорову козу».

Вот об этом, может, и некстати, а может, в самый раз подумал Дунаев, возвращаясь с комплекса. Эх, председательская доля! Кажется она неподъёмной ношей, такой тяжёлой, будто стопудовый груз наваливается на плечи, могучим прессом выдавливает все соки, как из яблока-лесовки. Пожалуй, не было дня, чтобы не думал Дунаев: а не плюнуть ли на всё, не попроситься в отставку? Хотя какая там к чёрту отставка? Недавно председатель райисполкома молвил с издёвкой, когда он об этом заикнулся: «Советская власть отставок не принимает, она их даёт». Да и что скажет Елена, жёнушка дорогая?

Глава четвёртая

Лариса проснулась поздно. За окном стояла мутная пелена тумана, и в комнате было темно, словно не стёкла впускали свет, а он пробивался сквозь плотную матовую плёнку. Деревянная койка была узкой, но ночью уставшей Ларисе это ложе показалось мягкой колыбелью. Она вмиг уснула, и ей снились приятные сны – широкий луг с ослепительно белыми цветущими таволгами и душистым шалфеем, ольхи, застывшие над рекой. Такое время бывает в июне, когда приходит наконец настоящее лето и прокалённая округа наполняется душным зноем, звоном комарья и кукушечьей перекличкой в лесу.

Сейчас на Ларису словно пахнуло тем радостным временем, и она блаженно вытянулась на неудобной кровати. В маленькое окно комнаты заглядывали деревья с густым волнистым налётом инея, мягкий туман клонил в воспоминания.

Как жила она после ухода от Дунаева, на что надеялась? Человек – существо хрупкое, отними у него надежду на будущее, оборви тоненькую ниточку веры в добро, благородство, справедливость – и жизнь потеряет смысл. Вспомнилась вдруг строчка из какого-то стихотворения: «Вера двигает горы».

Лариса всё это трудное время жила верой в Боброва, и сознание того, что он не продаст и не предаст, не сломится и не согнётся, добавляло Ларисе сил.

Она приехала к матери в большое рязанское село под Ряжском опустошённая, подавленная, смятая, будто по ней прокатился, вдавив в землю, могучий тягач. Обычно люди с радостным волнением переживают встречу с домом, но Ларису родное село, кажется, ещё больше угнетало. Не только своим видом, – а время безжалостно обошлось с ним, оно опустело, вместо многих хат зияли прорехи, как в старческом, растерявшем зубы рту, – но и настроением – люди теперь жили в селе лишь пожилые, с подорванным здоровьем, и даже обычная человеческая улыбка была тут событием.

Глава пятая

Партийный комитет занимал в сельскохозяйственном институте три кабинета на третьем этаже главного корпуса. В последнем, комнате для заседаний, просторной, полукруглой, стояли столы со стульями, как в аудиториях, а в самом торце возвышался массивный, чем-то напоминающий огромную лодку стол с примыкающим к нему столиком для председателя. Три больших окна делали кабинет необычно просторным, светлым, и Николай вдруг почувствовал себя каким-то маленьким и жалким. Он ощутил, как тело обдало горячим, точно банным, теплом, а в ушах словно тоненько и печально зазвенел колокольчик.

Кабинет наполнялся людьми. Они входили оживлённые, общительные, шумно рассаживались, делая вид, что не замечают Николая, хотя большинство этих людей Артюхин знал хорошо, как и они его. Вот протиснулся в дверь профессор кафедры земледелия Иван Степанович Мищак, высокий, хмурый, с глубокими морщинами, со следами ожогов на лице. Во время войны Мищак был танкистом, несколько раз горел, и эти белёсые пятна – как пожизненное клеймо фронтовых лет. Может быть, это наложило отпечаток и на его характер – несдержанный, вспыльчивый.

Рядом с Мищаком шёл доцент Мартынов, веснушчатый, курносый коротышка, известный в институте тем, что через каждые два года он разводился со своими новыми жёнами, и разводы эти всегда сопровождались шумными скандалами. Впрочем, всякий раз Мартынову удавалось выходить из этих передряг, что называется, сухим; его отставные пассии успокаивались и мирно ретировались, а Николай Петрович отделывался очередным выговором «за аморальное поведение».

Вошёл заведующий кафедрой физколлоидной химии Днепров, статный, широкоплечий красавец с васильковым взором. В обычные дни он всегда был приветлив с Николаем, непременно заговаривал о футболе – Днепров слыл страстным болельщиком, мог на память назвать добрую сотню фамилий отечественных и зарубежных игроков, выдать точную информацию, когда, кто и на какой минуте забил гол, – но сегодня прошёл мимо, даже не поздоровался, будто не заметил. Видно, плохи твои дела, Артюхин, – с невесёлой усмешкой подумал Николай, глядя, как важно, словно жених, прошествовал и осторожно опустился на свой стул Днепров.

Наконец в кабинет вошли члены парткома и шумно расселись, разговаривая, однако, вполшёпота. Кухаренко поднялся, застегнул пуговицы распахнутого пиджака, словно отрубив этим жестом всё неофициальное, и заговорил сухим, нудным голосом о том, что на сегодняшнем заседании парткома планируется рассмотреть информацию отдела науки и учебных заведений обкома партии о положении дел на кафедре почвоведения и земледелия.