Зенит

Шамякин Иван Петрович

Новый роман известного белорусского писателя И. Шамякина «Зенит» посвящен событиям 1944–1945 гг., развернувшимся на Карельском фронте. Автор повествует о героической судьбе девушек-зенитчиц, прошедших по дорогам войны до Берлина и вернувшихся к послевоенной мирной жизни, со всеми ее превратностями и осложнениями.

Часть первая

1

Медвежьегорск был безлюдным и потому казался таинственно мертвым. Жила только железнодорожная станция. На ней собралось несколько эшелонов, кишел людской муравейник. Урчали моторы, лязгали буфера. Трещало дерево. Разгружали танки, пушки. Подавались зычные команды. Гомон. Смех. Даже гармошка. Наша. Узнаю по голосу. Светлана Купцова. Гармошка — дело нормальное на станции, у эшелонов, застрявших на запасных путях. Вот чего только они ждут? Семафора на Петрозаводск? Но всем уже известно, что зеленая рука поднимется не скоро. Отступая, финны взорвали много мостов. Неужели командование не в курсе? Почему нас так спешно сняли с позиций в Кандалакше и привезли сюда? Защищать совершенно пустой город? От кого? С утра и до полудня, все время, пока мы здесь, в девственно чистом небе не появлялся даже опостылевший разведчик. Над Мурманском в такие ясные дни небо тихим бывало редко. Может, по контрасту с ярким солнцем, теплом, тишиной (на станционный шум уже не обращаешь внимания — шум войны, привычный) таким странным кажется пустой город.

Сгоревший Мурманск тоже был безлюдным, жил один порт, но ощущения его нереальности, буквально неземной, инопланетной, никогда не возникало. А между тем с высоты сопки, где размещался КП дивизиона, город выглядел страшно: сетка улиц — как полосы аэродрома, с редкими слепыми коробками каменных домов. От деревянных домов почему-то не осталось даже печей. Виктор Масловский, наш всезнайка, объяснял это тем, что в ветреный день от чудовищного пожара образовался вихрь, разрушивший дома еще до подступления к ним пламени.

Медвежьегорск тоже деревянный. Но сгорела только северная его часть, и на пепелищах стоят печи — знакомый по кинохронике пейзаж: так выглядят освобожденные села там, на юге, в центральной России, в моей Белоруссии.

Замощенная улица, по которой мы шли — видимо, центральная, — на удивление, уцелела, следы давних бомбежек, наших естественно, почти не бросались в глаза. На былых пожарищах выросли новые дома, очень аккуратные, двухэтажные. Долго собирались финны жить на этой земле, если строились даже во время войны.

Но не только новые дома удивили. Выбитые окна. Вся улица усыпана стеклом. Не похоже, что оно вылетало от артобстрела или бомбежки. А еще — бумага. Везде — бумага. Не книги. Изредка — блокноты, тетради. А в основном — разрозненные листы. От легкого ветерка они шевелились, шелестели, перекатывались.

2

Иллюзии насчет нашего движения в эшелоне на Петрозаводск, якобы вдогонку наступающим частям, развеялись сразу же после сообщения командира дивизиона о мостах. Да и были они, иллюзии, разве что у таких фантазеров, как я или Татьяна Демушкина, мечтавшая пострелять по танкам.

Реалист капитан Шаховский, заместитель командира по артобеспечению, «светлейший», как называл его Колбенко то ли за происхождение, то ли за ум, предрекал еще при погрузке в Кандалакше, что в такой ситуации стоять нам полмесяца в тупиках лесных разъездов, защищаясь пулеметами да батареей МЗА

[3]

, орудия которой установлены на платформах. Капитан ошибся. Не стояли.

Но когда, вернувшись, мы с Колбенко увидели поспешную разгрузку эшелона и узнали, что батареи займут боевые позиции, я пережил разочарование. Значит, все. Суждено нам в горячий час великого наступления защищать глухой городок, который скоро станет глубоким тылом, таким глубоким, что вряд ли немецкое или финское командование будет посылать сюда самолеты. Что бомбить? Станцию? Но и станция быстро пустеет. Утром разгрузились танкисты и двинулись дальше, в глубь карельских лесов, своим ходом. Разгрузились и мы…

Погрузка, выгрузка из эшелонов частей, которые не часто перебрасываются с места на место и поэтому обживаются, обрастают, словно мхом, разным военным имуществом, — самое на войне безалаберное, беспорядочное, стихийное, как паническое отступление. Командный механизм, точный в боевой обстановке, начинает давать перебои. Вмешательство в ход погрузки или разгрузки командиров, особенно молодых, чаще вредит, чем помогает, поскольку разлаживает людские связи, что в тяжелой и спешной работе создаются не принадлежностью к тому или иному подразделению, не командирскими приказами, а совсем другими законами единения бойцов — их опытностью, смекалкой. Подчиняться начинают тому, кто больше умеет, кто дает разумные советы, будь он хоть самый до того незаметный человек, простой рядовой.

Короткая деревянная платформа была разбита бомбами. К ней прислонилось несколько задних вагонов, из них выгружали обозноматериальное, продовольственное обеспечение, доски, лопаты, пилы, пустые ящики из-под снарядов и просто рухлядь.

3

Тихо, ласково, непривычно для огрубевших от выстрелов ушей, очень уж мирно журчала вода, плескалась о борт. А вокруг тишина. Странная тишина. Сложная. Одновременно и спокойная, и тревожно-обманчивая. Здесь, на барже. И над всем бескрайним в сумраке белой ночи озером. Ночь — белая-белая. А все-таки ночь. На небе — несколько тусклых звездочек. Одна — яркая. Она плывет точно золотая рыбка в черной… нет, не в черной, какой-то странно сизой воде. Никогда не видел такого оттенка воды. От белого неба? От близкого северного солнца, такого знакомого нам там, в Мурманске? Тут оно спряталось на какие-то три часа. Позади нас, за кормой баржи, небо совсем белое. И на его фоне вырисовывается фантастический контур черного страшилища с единственным зеленым глазом. Это еще одна наша баржа. Очертания странные — от соединения буксирного пароходика и баржи. Такой же буксир и у нас впереди, довольно далеко. Кабы не его натужливое пыхтенье, шлепанье лопастей о воду, действительно ничто не нарушало бы первозданной тишины былинной Онего!

Едва приметно плывет «золотая рыбка» в сизой воде. Так мы плывем. Очень медленно. Не хватает силы у буксира? Или нам некуда спешить?

И вправду, спешить нам некуда. Врага мы не догоним.

Вряд ли кто-нибудь еще мечтает пострелять по танкам.

Только заняли позиции в Медвежьегорске — команда: грузиться на баржи. Никто не видел, когда и откуда они приплыли, эти длинные, дырявые, с пробитыми боками, с опаленными палубами посудины. Того энтузиазма, с которым грузились в Кандалакше в поезд, здесь при погрузке не было и в помине. Люди устали. Двое суток работали без передышки. Копали котлованы под орудия, под землянки, оборудовали в подвале сгоревшего дома артсклад, а в другом месте — продовольственный и обозно-вещевой склады.

4

Какое солнце! Некуда от него спрятаться. Искали хотя бы лоскуток тени. Но на палубе ее немного. От каждого орудия — не более чем на двоих человек, от зачехленных приборов — того меньше. А нас много. И все на палубе — трюмы так нагрелись, что там вообще невозможно дышать — кажется, горят легкие. Тут, над озером, все-таки есть какое-то движение воздуха, правда чуть уловимое. Вдалеке от баржи рябится водная гладь, там прошелся ветерок. Вот долетит до нас, принесет прохладу. Нет, ветры явно так же разомлели и уснули, как мы, люди, на своей недвижимой, затерянной в просторах Онего барже.

Может, так жарко с непривычки? За четыре года забыли о тепле, мечтали о нем. Правда, летом сорок второго в Мурманске было на диво тепло, несколько дней даже купались — не в Кольском заливе, в озерке каком-то. Но потом было не до купаний: в жаркий и ветреный день налетело около сотни «юнкерсов», «хейнкелей», «мессершмиттов», сожгли город. Потом, разведав, что порт все же уцелел, фашистские стервятники со злобной методичностью, не давая передышки (полярный же день), бомбили его. И жарко было не от солнца — от огня.

Прошлое лето на Кольском полуострове не радовало теплом, все время, можно сказать, спали в шинелях. Да и в Кандалакше в этот первый летний месяц не погрелись ни разу.

И вдруг — столько солнца! Как в Крыму. Не представлял, что в Карелии бывает так жарко. Странно устроен человек: радоваться нужно, а некоторые уж брюзжат, недовольные.

Офицеры стянули со снарядных ящиков брезент — «Черт их не возьмет, снаряды, не расплавятся!» — и на носу баржи установили тент. Под ним и сидим.

5

Штаб дивизиона разместился в пригороде. Расселились шикарно, с комфортом, о котором не мечтали не только во время войны — в Мурманске и в Кандалакше теснились в землянках, — но и до войны в такой роскоши, наверное, никто не жил. Разве что Шаховский, да и то вряд ли. Секретарь райкома Колбенко, начальник станции Кузаев — такие должности занимали! — и те имели тесные квартирки из двух комнат. А тут заняли целый поселок, домов пятнадцать. Да каких домов! Новеньких, из-под молотка. На бревнах двухэтажного особняка — бывшей финской конторы, ставшей командным пунктом, — не высохла еще смола.

Немного дальше в поле торчали черные столбы с натянутой между ними колючей проволокой, высокие караульные вышки и низкие длинные бараки. Там был лагерь наших военнопленных.

Поселок, судя по тому, что в нем было, по документам, которые мы жгли, строили не военные — гражданская фирма. В возведении такого смолистого рая рядом с лагерем был не только политический смысл, но и психологический расчет. Работайте, русские рабы, и смотрите, как культурно умеют хозяйствовать, жить победители! Любуйтесь на сказочные домики, клумбы, на посыпанные песком дорожки! Любуйтесь и… умирайте, обессиленные работой и голодом.

Фирма заготавливала лес. Между лагерем и поселком, вдоль узкоколейки, лежали штабеля бревен и досок — тысячи кубов.

Оккупанты есть оккупанты. Сколько леса в самой Финляндии, но карельский — вкуснее, выгоднее. Лес, конечно, везли в Германию — много документов на немецком языке. Плата Рути, Таннера, Маннергейма Гитлеру. Плата за полученную возможность гнать финских рабочих и крестьян в бойню. Плата за право служить фюреру, за железные кресты, которыми «сюзерен Европы» награждал своих верных вассалов. Плата за Великую Финляндию — до Урала. Ох, как мечта о ней туманила головы финским генералам, буржуазии! Об этом говорили мы с Колбенко, с интересом осматривая с самого утра поселок и штабеля подготовленных к вывозке досок.

Часть вторая

1

Семен Тамила — мой земляк. Немного осталось в дивизионе тех, с кем вместе призывался в сороковом, вместе ехал из Гомеля в Мурманск. Естественно, мы поддерживали дружеские отношения, землячество крепко сплачивает людей. А если еще земляки без малого четыре года хлебали из одного котелка… хватанули, как говорят, и горячего, и холодного — таких не разъединяет никакая субординация. А с Семеном у нас и положение одно: хотя он еще в звании старшины, но на офицерской должности — командир штабного взвода управления. Каждый день встречаемся, вместе завтракаем и обедаем в офицерском зале столовой. Правда, не скажу, что друзья мы — водой не разлить. Нет. Такой близости, как с Виктором Масловским, с Даниловым, Колбенко, с Семеном у меня не было. Разные мы люди. Он прагматик, рационалист, недаром окончил финансовый техникум, хотя от дважды ему предложенной должности начфина с обещанием присвоения офицерского звания он решительно отказался. А я считаю себя романтиком. Я и пропагандист прирожденный. Люблю поговорить. Семен — из молчунов. Красноречием и раньше, до войны, не отличался. А с прошлой осени вообще замолчал — после известия из освобожденной Лоевщины: фашисты зверски замучили его мать, бабушку, двух сестер, свояков, односельчан — отплатили за отца и брата, партизан, за других лесных мстителей. Ранней весной Семену позволили съездить на Гомельщину. По моей просьбе заехал к моим. Не посмотрел на трудности такого пути: где Лоев — где Рогачев! А главное — деревня моя прифронтовая, в десяти километрах от Днепра, за которым позиции держали немцы. Но сколько радости привез он моей матери, отцу, сестрам! А потом — мне. Одно дело — письма, доходившие через полтора месяца. Совсем другое — живой человек, друг. Живая ниточка. «Мать не знала, куда посадить гостя», — рассказывал он, доводя до слез. Я представлял, как и его мать так же от радости не знала бы, как встретить меня.

Но после поездки Семен еще больше замкнулся и написал уже два рапорта с просьбой послать его на передовую. Тужников настроился было дать согласие, но посоветовался со мной — редкий случай! — и я попросил не отпускать Тамилу: «Немного осталось старых командиров». Действительно, разве сравнишь старшину Тамилу с испеченным за полгода безусым лейтенантом, таким, например, как Унярха?

Семен не знал о моем разговоре с заместителем командира по политчасти. О наказе Тужникова я, естественно, ему не сказал, — а наказ хороший: «Расшевели ты своего земляка». Легко сказать: расшевели. Ты ему — целую исповедь душевную, а он в ответ едва слово буркнет.

Семен предложил за завтраком:

— Пойдем со мной поищем место для НП. Посмотрим карельский лес. Не хочу отрывать связиста — хватает у них работы. Одного меня Муравьев не отпускает.

2

Я писал доклад — инструкционный, для всех пропагандистов — ко Дню Воздушного Флота. Когда тот день — через месяц! Но Тужников любил, чтобы все делалось заранее и основательно. Я принимал это естественно, а Колбенко подтрунивал над «бюрократизацией политработы». Но в тот день он не смеялся, скорее — возмущался: ему казалось, что замполит придумал мне наказание — за поход мой с Тамилой, за историю с финнами. Почему-то она не понравилась Тужникову, возможно унюхал, что рассказали мы с Семеном не всю правду. Приказ написать доклад он передал через Колбенко: «Пусть поменьше шляется, а выполняет свои непосредственные обязанности». При этом прежнее поручение — написать развернутую докладную о морально-политическом настроении личного состава в связи с победами Карельского, Белорусских, Прибалтийских фронтов — не отменил. Хоть двумя руками пиши. Это и возмутило парторга. Константин Афанасьевич жалел меня и, возможно, где-то чувствовал неловкость, что в писании мне не помощник.

Помогал тем, что сам принес из библиотеки подшивки газет, листал их и выискивал факты героизма летчиков. Помощь, конечно, но присутствие его мешало — не та сосредоточенность, хотя за долгую жизнь в одной тесной землянке я свыкся с ним и научился не видеть в нем помеху при любой работе — писал, декламировал, пел, не имея ни слуха, ни голоса. Но чтобы выучить новую песню и потом научить комсомольцев — девчата любили петь, — я слушал радио и записывал текст. Пение наше нравилось и Кузаеву, и Тужникову, командир считал его лучшей формой политработы. Любил Данилова за его цыганское пение под гитару, ни у одного командира батареи, роты не задерживался так долго, как у командира первой, иные даже ревновали к Данилову: мол, хитрый цыган, нашел слабинку у железнодорожника. «Опостылели ему паровозные гудки — звона гитары захотелось», — сказал, кажется, Савченко. Нет, не гудки опостылели — гром пушек, свист бомб, потому на песни тянет. Глаша Василенкова всегда плачет, когда слушает «Темную ночь», «Землянку», «Синий платочек». И сама трогательно поет вологодские свадебные (почему-то именно свадебные) песни. «Замуж девке хочется», — сказал Кузаев, послушав ее. У командира такие шутки никогда не бывают оскорбительными, всегда с какой-то грустной озабоченностью за судьбу «несчастных девушек». Искренне заботился о них.

«Не материнский ты сын, Кум, — упрекал Кузаев начальника обозно-материального обеспечения, — если не можешь выбить у толстомордых лежебок чулки для наших несчастных девушек, смотри, какие они у них рваные».

«Разбейся в лепешку, а несчастных девушек вымой», — командиру батареи МЗА, стоявшей на обороне моста на Ковде в 30-ти верстах от ближайшей бани.

Мне: «Написал бы ты, Шиянок, в газету о наших несчастных девчатах».

3

«Лидочка, дитятко ты мое родное! Кровиночка ты моя!» Горько-соленый комок застрял в горле. Сжало в груди. Застучало в висках. А глаза застлали не слезы, их, мокрых, не было, — а кровавый туман, сухой, колючий, до рези, до боли. И сквозь него вставали все самые страшные видения… Полутонная бомба попала в котлован третьего орудия на второй день войны: семерых парней, с которыми прослужил в учебной батарее восемь месяцев, спал на одних нарах, ел за одним столом, ходил в одном строю, порвало на куски, ни одного не узнали, не могли определить, где чья рука, нога, не могли собрать тела, пока не приехал доктор и санитары из санчасти; мне стало плохо, я потерял сознание, и командир батареи потерял… Немецкие асы сбили «харикейн» («английский гроб», как мы называли тяжелые неповоротливые истребители), самолет упал недалеко от батареи, было это в сорок втором, когда мы считали себя уже «зенитными асами». Тело летчика разорвало так, что мне и старшине Шкаруку, мы первые прибежали к месту падения, снова-таки стало дурно: потом мы почему-то стеснялись смотреть друг другу в глаза… Абсолютно бескровное лицо Кати Василенковой и жуткое представление того, что сообщила комиссия: финны распороли ей живот и набили гильзами от патронов, которые расстрелял, обороняясь, расчет НП… И Лидии живот, живой еще комок порванных внутренних органов… Кровь, залившая хлеб. Кровь финна? А этот чего привиделся? Нам нечасто приходилось видеть кровь врагов. Всё — своих, близких… Но нужен мне призрак чужой крови!

«Кровиночка ты моя…»

Плывут буквы в кровавом тумане.

«Какую же радость ты принесла, дочечка моя родная. Только когда наши вступили три недели назад, мы так радовались. Все дни стояла я на шляху, в наших всматривалась, в каждую солдаточку нашу — так тебя ожидала… Ета ж три годика… три годочка, день и ночь я молилась за тебя. И бог услышал…»

— Не услышал твой бог, мама! Нет твоей кровиночки! — Кажется, я произнес это вслух. И тогда брызнули слезы. Я не стыдился их.

4

Необычное событие: к Муравьеву приезжает семья. Позволил командир корпуса.

Странно, это взволновало… если не весь дивизион — батареи далеко, то штабные службы все. Особенно девушек.

Я понимал их — сам разволновался как-то непривычно из-за неожиданного и нового события. Были у нас семейные, но без детей. Еще в Мурманске бывший заместитель командира дивизиона по артобеспечению Суходолов вызвал жену аж из Ташкента — «города хлебного» и теплого. Призвали ее в армию, чтобы зачислить на довольствие, учили на машинистку — не научили, сидела связисткой при штабе. Не выдержала женщина нашей жизни — заболела. Некоторые считали симуляцией, я так не думал: видел ее вначале и через полгода службы, пусть себе и у мужа под крылом — исхудала, поблекла, бомбежек сначала не боялась, а после попадания бомбы в артсклад дивизиона — дрожала, под стол лезла. Не выдержали нервы. Комиссовали ее. Два командира — пулеметной роты и огневого взвода второй батареи — женились на своих подчиненных, официально объявили девушек женами, в загсе оформили в Кандалакше. Добрый Кузаев, даже из безмужней беременности не делавший проблемы, не без влияния, конечно, непримиримого Тужникова, обоих командиров быстренько сплавил в новый полк — чтобы не подавали дурной пример. «А так полдивизиона переженится», — не скрывал своего отношения к «женатикам» замполит.

И вдруг — дети, две девочки, одиннадцати и семи годков. Как только Тужников согласился? Или у него не спросили?

Это — из наших с Колбенко рассуждений. Но всего я не высказал даже ему. А в общем, казалось бы, самое будничное событие действительно взволновало. Странно. Что я, детей не видел? В Мурманске после пожара их мало оставалось, кажется, всего одна школа работала. А тут, в Петрозаводске, хожу через город на батареи и радуюсь, что с каждым днем, с каждой неделей на улицах все больше встречается детей. Так почему меня так волнуют дети начальника штаба? Не дети. Сам факт их появления в боевой части. Двойственное чувство родилось. Радость: они же как первые ласточки весны — предвестники мирной жизни, когда в гарнизонах командиры жили с женами, детьми, старыми родителями. И тревогу: однако же продолжается война, самый победоносный этап ее. Красная Армия вступила на земли Германии, Румынии, освобождает Польшу; у Ванды Жмур нет сейчас иной темы, кроме освобождения многострадального народа. «Моего народа», — говорит она. Когда я попытался доказать, что давно уже в ней не осталось ничего польского, — чуть ли не с кулаками, сумасшедшая шляхтянка, полезла. И Ванда, и Женя (даже Женя!), и Глаша, и Виктор Масловский, и Семен Тамила, и Данилов, и все сержанты, все молодые офицеры, кроме разве что какого-нибудь тюленя Унярхи или «дедов», — все не теряли надежды, что дивизион перебросят на такой фронт, такой участок, где найдется «работа» — жаркая, как в Мурманске… ну если не по танкам, то по самолетам наверняка. Поразмыслив, я, конечно, уразумел, а Колбенко словами высказал: нездоровые у наших мечты — о налетах, о бомбежках доверенных нам объектов, части, нас самих — дай только пострелять, удаль показать, умение свое — как же: разведчика сбили. Научились! Ясно, научились. Но налет врага — неизбежные жертвы. Неразумно забывать о них в ослеплении «спортивного азарта», как говорит парторг.

5

То, чего я боялся с первой встречи с Иванистовой… нет, с того момента, когда увидел, как глядела на нее Глаша, услышал гневный ответ на Ликины слова про финский народ, — то случилось. Но я думал о словесных стычках, о взаимной вражде, которая могла нездорово влиять на расчеты ПУАЗО, дальномера. Боялся, что Лика останется в изоляции, все поддержат Глашу. Понаблюдал и… почти успокоился: ее приняли, она, как говорят, влилась в коллектив, с ней считались — с ее знаниями, умением все сделать легко и аккуратно, девушкам импонировали ее деликатность, дружелюбие, искреннее, не деланное, желание поделиться и знаниями, и мыслями, и вещами. Она отпросилась у Данилова, сходила в город на свою квартиру и принесла целую кучу вещей, которые не выдавались интендантской службой, но которые были нелишними для девчат в их военной жизни. Горе, нужда могут свести потребности только к необходимому для поддержания жизни — харч, грубая, но теплая одежда. Таковы были наши потребности в Мурманске. Уже в Кандалакше мы стали богатеть, во всяком случае, появились «мелочи», каких не хватало: например, девчатам выдавали туалетное мыло, гребни, летнее белье. Мы с Колбенко часто говорили на эту тему с чувством благодарности тем, кто трудился в тылу: кончался третий год войны, пошел четвертый, а армия обеспечена все лучше и лучше. Тут, в Петрозаводске, я вдруг заметил, что девчата покрасивели, подтянулись, прихорашиваются — прибавилось у них женственности и обаяния. Особенно на батарее Данилова. Уж не влияние ли «царицы леса»? Очень может быть. Появился образец для подражания.

И вдруг — такое… Все допускал, любые проявления Глашиной враждебности к «финке». Но чтобы добрая, честная, дисциплинированная Глаша, активная комсомолка — после смерти Лиды я рекомендовал ее в комсорги, но Тужников почему-то отклонил (как чувствовал) — могла так сорваться! Она таскала Лику за волосы. Вцепилась, как кошка, и тянула по траншее.

О ссорах, стычках, даже драках — чего не случалось, и тумака давали друг другу! — командиры батарей редко докладывали наверх, хватало собственной власти, чтобы наказать. Об этом случае Данилов доложил командиру дивизиона. И со мной не посоветовался. Я удивился и обиделся. Собрался разъединить девушек? Боится худших столкновений? Но от кого избавиться хочет? Доложил, убедился я позже, обвиняя Василенкову.

Кузаев возмутился. И Тужников возмутился. Настроились против Глаши. И сразу решили: на МЗА ее, кашу варить.

Глаша хорошо готовила, несколько раз замещала повара даже в штабной столовой. Но оставаться поварихой не желала, настойчиво просилась назад на батарею.