Проза

Ширяев Андрей

ЗАПРЕТНЫЕ ТАНЦЫ

Ворон открыл клюв и промолчал. Потом привстал, громко затрещали перья, прыгнул в облако; ветка распрямилась и отряхнула слабые бурые листья — шесть или семь — еще влажные от утреннего холода. Грехов, проводивший их взглядом до земли, так и подумал — шесть или семь — точно это имело тайное значение, некий скрытый мистический смысл.

Несколько последних дней Грехова преследовал запах чеснока, и Грехов, пожалуй, мирился бы с подобным своим положением — будь сей запах постоянным, а через некоторое время и вовсе не обращал бы на него внимания, как свыкается всякий с непрерывным и длительным раздражающим внешним воздействием; ан нет. Одно из мерзейших свойств этой напасти заключалось в непредсказуемости ее: по времени, по месту, по ситуации. В большинстве случаев это причиняло максимум неудобств, хотя, по правде говоря, Грехов и сам не представлял себе стечения обстоятельств, при которых чесночный запах стал бы вдруг уместным.

Сначала появлялось тонкое щекочущее ощущение меж бровей, нарастающее постепенно до непереносимого зуда, от которого на глазах выступали слезы, мир становился мутным и приобретал очертания огромной чесночины, раздавленной стоптанным каблуком гиганта; через мучение, выраженное каким-то промежутком времени (минутами? часами? — Грехову никогда не удавалось проследить), запах внезапно и необъяснимо исчезал, и только влажный носовой платок да запотевшие у переносицы очки напоминали о недавнем его пришествии — как улыбка кота из недетской английской сказки.

Еще Грехову снились вороны, впрочем, вполне вероятно, что всякий раз это был один и тот же ворон — кто поймет этих птиц; снились — по одному каждую ночь. Ворон глотал дождь и косил железным глазом — молча. Предпринимаемые Греховым попытки побеседовать неизменно кончались либо надменным и брезгливым исчезновением птицы из греховского сна, либо пробуждением, которое тянуло за собой очередной длинный и скучный чесночный день. Укрыться с головой и уснуть еще раз не удавалось почти никогда.

Осовелый и растерянный, Грехов брел в туалет и к умывальнику, цеплял вилкой со сковородки холодную вчерашнюю глазунью, подходил к окну и долго смотрел, опираясь о подоконник стиснутыми кулаками. Там стояла осень — много лет.

ОПРЕДЕЛЕНИЕ РОДСТВА

Этих двоих, мужчину и женщину, вошедших в селение в самый разгар жизни, вечером, когда все основные дела по хозяйству уже закончены или, бог с ними, отложены до завтра, и мужчины собираются в харчевне — выпить чего-нибудь покрепче, ослабеть и послушать струны слепого Пана,

ты погляди, что, чёрт, выделывает, куда там зрячему

, и, да что там греха таить, ухватить за тяжёлые влажные бёдра какую-нибудь весёлую молодуху, плывущую мимо, усадить на колени и, похлопывая ладонью по жирной её спине, глянуть лихим кочетом:

а, мол!.. есть, мол, ещё порох… неважно

, а, коли не выйдет дело, так и просто ущипнуть за мягкое до визгу — не больно-то, дескать, и надо, и вернуться к беседе, ибо нет ничего в этом мире важней неторопливой и увесистой мужской беседы… так вот, этих двоих, пришедших с юга, видела не одна пара глаз, и показались эти двое странными — не только мне, всем; а потому посмотрели на них и отвели взгляды: холодно было от этих двоих, словно бы и не лето в пике своем, вот-вот перебродит, слишком чужой была для селян та невыразимая гибельная тоска в изломах губ и складках плащей, тоска, явившаяся вслед за пришельцами в этот идиллический почти, беззаботный крестьянский мир, нашедшая их и погибшая вместе с ними.

Мужчина вошёл в харчевню первым, на какой-то почти неуловимый миг остановился у двери, быстрым звериным взглядом ощупал лица и тут же двинулся дальше — в полутёмный угол, где стоял приземистый деревянный стол на двоих, двинулся молча и неторопливо; следом за ним кошачьи скользнула маленькая женщина.

Он грузно и осторожно опустился на скрипнувшую скамью, всем телом откинулся на стену и, коснувшись затылком тёмных бревен, прикрыл глаза. Она устроилась напротив, как-то странно изогнувшись, поставила острые локти на стол, зажала, обхватила щёки и виски ладонями, точно больно ей было, и долгой была боль её, такой долгой, что мне, наблюдавшему за чужаками исподтишка, почудилась вдруг в неудобной позе маленькой женщины какая-то невозможная, нечеловеческая покорность: смирение, благодарность и гимн бесконечной боли; и отвёл я глаза — в непонимании.

Старый Тинг, хозяин харчевни, не слишком часто принимающий у себя в заведении гостей издалека, дабы не ударить в грязь лицом и не посрамить чести селения, быстро просеменил на кухню, распорядился, а через несколько минут уже нёс пришельцам, ступая важно, поднос, на котором высился глиняный кувшин с виноградным веселым вином, стояли пара стеклянных бокалов и, самое главное — тарелки со свининой, зажаренной на рёбрышках — фирменная хозяйская подача, острая, как взгляд ревнивца, и ароматная, какой может быть только зажаренная с луком и перцем свинина на рёбрышках, приготовленная старым Тингом.

Мужчина поблагодарил кивком. Тинг тихо спросил о чём-то; женщина выпрямилась и отрицательно покачала головой. Тинг поклонился и отошел.