Бруно Шульц — выдающийся польский писатель, классик литературы XX века, погибший во время Второй мировой войны, предстает в «Трактате о манекенах» блистательным стилистом, новатором, тонким психологом, проникновенным созерцателем и глубоким философом.
Интимный мир человека, увиденный писателем, насыщенный переживаниями прелести бытия и ревностью по уходящему времени, преображается Бруно Шульцем в чудесный космос, наделяется вневременными координатами и светозарной силой.
Книга составлена и переведена Леонидом Цывьяном, известным переводчиком, награжденным орденом «За заслуги перед Польской культурой».
В «Трактате о манекенах» впервые представлена вся художественная проза писателя.
Коричные лавочки
Август
К июле отец уезжал на воды и бросал нас с мамой и старшим братом на произвол белых от зноя, ошеломляющих летних дней. Одурев от света, мы перелистывались в огромной книге каникул, все страницы которой нестерпимо сверкали и таили на дне приторно-сладкую мякоть золотых груш.
Аделя появлялась сияющими утрами из пламени разгорающегося дня и высыпала из корзины красочные дары солнца — блестящие черешни, полные влаги под прозрачной кожурой, таинственные черные вишни, аромат которых был еще нежнее, чем вкус, абрикосы, в чьей золотистой мякоти крылась сущность тягучих вечеров, а рядом с этой чистой поэзией плодов она выкладывала набухшие силой и сытостью пласты телятины с клавиатурою ребер, водоросли овощей, словно бы мертвых спрутов и медуз, — сырье обеда с еще неоформленным и непонятным вкусом, вегетативные и теллурические ингредиенты обеда с диким, полевым запахом.
Через огромную квартиру во втором этаже каменного дома на рыночной площади каждый день проходило все огромное лето: тишина дрожащих слоев воздуха, квадраты света, смотрящие на полу жаркие свои сны, мелодия шарманки, добытая из самой глубинной золотой жилы дня, два-три такта припева, без конца наигрываемые где-то на фортепьяно, упавшие на залитые солнцем белые тротуары и затерявшиеся в пламени глубокого дня. После уборки Аделя, задернув полотняные шторы, впускала в комнату тень. Тогда краски звучали октавой ниже, комната наполнялась сумраком, словно погруженная в глубины моря, и ее отражение в зеленых зеркалах становилось еще мутней, а дневной зной дышал на шторы, слегка колышущиеся от задумчивости полдня.
В субботу после полудня мы с мамой шли на прогулку. Из полумрака прихожей мы сразу же попадали под солнечный душ дня. У бредущих в золоте прохожих глаза были прищурены от жары, а приподнятая верхняя губа приоткрывала зубы и десны. И у всех идущих по этому золотистому дню застыла на лицах одинаковая гримаса жары, как будто солнце надело на своих приверженцев одну и ту же маску — золотую маску солнечного братства; и все, кто шел сейчас по улицам, встречаясь, расходясь, старые и молодые, дети и женщины, приветствовали друг друга этой маской, нарисованной жирной желтой краской, корчили вакхическую гримасу — гримасу варварской маски языческого культа.
Наваждение
Уже в ту пору наш город все глубже погружался в хроническую серость сумерек, обрастал по краям лишайниками тени, пушистой плесенью и мхом цвета железа.
Едва высвободившись из пеленок бурых дымов и мглы раннего утра, день сразу же склонялся к низким янтарным вечерам, становился на мгновение прозрачным и золотистым, как темное пиво, чтобы затем быстро сойти под расчлененные фантастические своды цветных просторных ночей.
Мы жили на рыночной площади в одном из тех темных домов с голыми и слепыми фасадами, которые невозможно отличить друг от друга.
Это приводило к постоянным недоразумениям Достаточно было нечаянно войти в чужие сени, и ты тотчас вступал в настоящий лабиринт незнакомых комнат, лестниц, нежданных дверей, ведущих в какие-то неведомые дворы, и начальная цель путешествия забывалась; только через много дней, заполненных блужданиями по бездорожьям странных, запутанных приключений, в какое-нибудь мутно-серое утро тебе с угрызениями совести вспоминался родительский дом.
Птицы
Пришли тоскливые желтые зимние дни. Порыжелую землю укрыла дырявая, потертая, куцая скатерть снега. Многим крышам его не хватило, и они стояли черные либо ржавые — гонтовые кровли и ковчеги, укрывающие в себе закопченные просторы чердаков, — черные обугленные соборы, ощетинившиеся ребрами стропил, ригелей и обрешетин, — темные легкие зимних бурь. Каждый рассвет открывал новые трубы и дымоходы, выдутые ночным ветром черные свирели дьявольских органов. Трубочисты не могли отбиться от ворон, которые, как черные живые листья, вечерами облепляли ветви деревьев около костела, вновь отрывались, трепеща крыльями, и наконец приклеивались каждая к своему месту на своей ветке, а с рассветом поднимались огромными стаями — колеблющимися и фантастическими тучами сажи, хлопьями копоти, пятная мерцающим карканьем мутно-желтые полосы рассвета. Дни зачерствели от холода и скуки, как прошлогодние буханки хлеба Их кроили тупыми ножами, без аппетита, с ленивой сонливостью.
Отец уже не выходил из дома Он топил печи, изучал извечно непостижимую сущность огня, отведывал соленый, металлический привкус и вкусный, с ароматом копченостей запах зимнего пламени, холодную ласку саламандр, лижущих блестящую сажу в гортани дымохода. Во всякое время можно было увидеть, как он, устроившись на самой верхушке стремянки, что-то мастерил наверху, на карнизах высоких окон, возился с цепями и гирями висячих ламп. По примеру маляров он пользовался стремянкой, точно огромными ходулями, и прекрасно себя чувствовал в этой птичьей позиции рядом с рисованным небом, арабесками и птицами потолка. От практических дел он все больше и больше отдалялся. Когда мама, озабоченная и встревоженная его состоянием, пыталась втянуть его в разговор о делах, о приближающихся сроках платежей, он слушал ее рассеянно, беспокойно, а его отсутствующее лицо судорожно подергивалось. И бывало, он прерывал ее заклинающим жестом, бежал в угол, приникал ухом к щели в полу и, подняв оба указательных пальца, что говорило о величайшей важности исследования, вслушивался. Тогда мы еще не понимали печальной сути этих экстравагантных выходок, горестного комплекса, что вызревал внутри него.
Мама не имела на него никакого влияния, зато он с большим почтением и вниманием относился к Адели. Уборка комнаты стала для него великой и важной церемонией, и он всегда присутствовал при ней, следя со смесью страха и наслаждения за манипуляциями Адели. Всем ее действиям он приписывал глубочайший символический смысл. Когда девушка молодыми смелыми движениями мела пол шваброй на длинной палке, он не выдерживал. Из глаз у него начинали течь слезы, лицо искажалось от беззвучного смеха, а тело сотрясали судороги оргазма. Его реакция на щекотку граничила с безумием. Стоило Адели протянуть к нему палец, изображая щекотку, как он и диком страхе мчался через все комнаты, с треском захлопывая за собой двери, а в последней падал навзничь на кровать и извивался в конвульсиях хохота, не в силах справиться с впечатлением от представившейся ему картины. Благодаря этому Аделя имела над отцом власть почти неограниченную.
Тогда же мы впервые заметили у отца обостренный интерес к животным. Поначалу то была страсть охотника и одновременно художника, а возможно, и глубинная зоологическая симпатия живого творения к родственным, но таким отличным формам жизни, экспериментирование в неисследованных реестрах бытия. И только позднее дело приняло тот ненормальный, прискорбный, глубоко греховный и противоестественный оборот, о котором вообще лучше бы умолчать.
Началось с разведения птиц.
Манекены
Птичье предприятие моего отца было последним взрывом красочности, последним и блистательным контрмаршем фантазии, которую этот неисправимый импровизатор, этот фехтмейстер воображения бросил на шанцы и окопы бесплодной и пустой зимы. Только теперь я начинаю понимать одинокое геройство, с каким он, не поддержанный никем, объявил войну безбрежной стихии скуки, сковавшей город. Лишенный какого бы то ни было сочувствия, не признанный даже нами, защищал этот удивительный человек утраченные позиции поэзии. Он был чудесной мельницей, в воронки которой сыпалась мякина пустых часов, чтобы зацвести на ее жерновах всеми красками и ароматами пряностей Востока. Но мы привыкли к блестящим трюкам этого метафизического престидижитатора и были склонны не признавать ценности его суверенной магии, спасавшей нас от летаргии пустых дней и ночей. Никто ни разу не упрекнул Аделю за ее бессмысленный, тупой вандализм. Напротив, мы чувствовали какое-то низменное удовлетворение, постыдную радость от укрощения этого буйства, которым лакомились до отвала, а потом вероломно уклонились от ответственности за него. А возможно, в нашей измене был и тайный поклон в сторону победительной Адели, которой мы неосознанно приписывали некую миссию и ниспосланность высшими силами. Всеми преданный, отец без боя покинул поприще своей недавней славы. Даже не скрестив шпаги, отдал он в руки врага домены своего былого великолепия. Добровольный изгнанник, отец удалился в пустую комнату в конце коридора и там окружил себя валами одиночества.
Мы забыли о нем.
Снова со всех сторон нас окружала траурная серость города, зацветавшая на окнах сизыми лишайниками рассветов, плесневыми грибками сумерек, которые, разрастаясь, превращались в пушистый мех долгих зимних ночей. Обои в комнатах, в те дни блаженно распустившиеся и раскрывшиеся навстречу красочным полетам крылатой вереницы, вновь замкнулись в себе, изливая жалобы в монотонных горьких монологах.
Лампы почернели и увяли, словно старые чертополохи и молочаи. Теперь они висели осовелые и ворчливые, тихо позвякивая стекляшками подвесок, когда кто-нибудь ощупью пробирался сквозь серый сумрак комнаты. Напрасно Аделя вставляла в них цветные свечи, неудачные суррогаты, бледное воспоминание о прекрасных иллюминациях, которыми недавно расцветали их висячие сады. Ах, куда подевался щебечущий расцвет, поспешное и фантастическое плодоношение букетов этих ламп, с которых, как из взрывающихся волшебных тортов, взлетали крылатые чудесные создания, разбивавшие воздух на колоды магических карт, рассыпавшиеся цветастыми рукоплесканиями, сыпавшиеся густыми хлопьями лазури, павлиньей и попугайной зеленью, металлическим блеском, рисовавшие в воздухе линии и спирали, мерцающие следы парений и кружений, распахивавшие красочные веера трепещущих крыл, которые еще долго после полета держались в богатой, сверкающей атмосфере? Еще и сейчас в глубине посеревшей ауры крылись эха и возможности ярких вспышек, но никто уже не сверлил свирелью, не испытывал сверлом помутневшие воздушные слои.
Эти недели тянулись под знаком поразительной сонливости.
Трактат о манекенах, или Второе «Бытие»
— У Демиурга, — говорил отец, — нет монополии на творчество, творчество — привилегия всех духов. Материя наделена неограниченной плодовитостью, неиссякаемой жизненной силой и в то же время — влекущей силой соблазна, понуждающей нас к созиданию. В глуби материи формируются смутные улыбки, завязываются напряжения, сгущаются пробы форм. Материя вся трепещет от бесконечных возможностей, пронизывающих ее слабой дрожью. В ожидании живительного дыхания духа она без конца переливается сама в себе, искушает тысячами сладостных округлостей и мягкостей, которые выгреживают из себя в слепых бредовых видениях.
Безынициативная, сладострастно податливая, по-женски пластичная, покорная любым импульсам, она являет собой территорию, изъятую из-под действия законов, открытую любому шарлатанству и дилетантству, становится поприщем всевозможных злоупотреблений и сомнительных махинаций демиургов. Материя — самое пассивное и самое беззащитное существо в космосе. Каждый может месить и лепить ее, она покорна каждому. Все организации материи недолговечны и нестойки, их легко переделывать и разрушать. Нет ничего предосудительного в преобразовании жизни в иные, новые формы. Убийство не есть грех. Иногда оно становится необходимым насилием по отношению к сопротивляющимся, окостенелым формам жизни, переставшим быть занимательными. В целях любопытного и важного эксперимента оно может даже почитаться заслугой. И тут исходный пункт новой апологии садизма.
Отец мой был неисчерпаем в прославлении того удивительнейшего элемента, каким является материя.
— Нет материи мертвой, — поучал он. — Мертвенность — только видимость, за которой скрываются неведомые формы жизни. Шкала этих форм бесконечна, а нюансы и оттенки неисчерпаемы. Демиург обладал серьезными и небезынтересными рецептами творчества. С их помощью он создал множество самообновляющихся видов. Неизвестно, будут ли когда-нибудь воссозданы эти рецепты. Впрочем, это и ни к чему, поскольку даже если его классические методы творения окажутся раз и навсегда недоступными, остаются методы нелегальные, великое множество методов еретических и преступных.
По мере того как отец от общих положений космогонии приближался к области более близких ему интересов, голос его понижался до проникновенного шепота, изложение становилось все сложней и запутанней, а выводы, к которым он приходил, расплывались во все более сомнительных и рискованных сферах. Жестикуляция приобретала эзотерическую торжественность. Он прижмуривал один глаз, прикладывал два пальца ко лбу, взгляд его становился неимоверно лукавым. Он ввинчивался этим лукавством в собеседниц, насиловал цинизмом этого взгляда самые стыдливые, самые интимные их чувства и настигал их, убегающих, в любых закоулках, припирал к стене и щекотал, скреб ироническим пальцем до тех пор, пока от этой щекотки не вырывалась искра понимания и смеха, смеха признания и сообщничества, которым и должно было все завершиться.
Санаторий под клепсидрой
Книга
Я называю ее просто Книга, и в этой сдержанности и ограниченности есть нечто от беспомощного вздоха, тихой капитуляции перед необъятностью трансцендента, ибо ни одно слово, ни один намек не способны засверкать, заблагоухать, пролиться дрожью испуга, предчувствием того — не имеющего названия, лишь первое предвкусие которого на кончике языка уже превосходит емкость нашего восхищения. И чем помогут пафос существительных и напыщенность эпитетов перед лицом этой безмерности, этого великолепия без предела. Впрочем, читатель, истинный читатель, на которого и рассчитана наша повесть, все и так поймет, стоит мне заглянуть ему глубоко в глаза и на самом их дне сверкнуть ее блеском. В коротком и энергичном взгляде, в мимолетном пожатии руки он уловит, ухватит, опознает и — зажмурит глаза в восхищении глубинным этим восприятием. Ибо под столом, который разделяет нас, разве все мы не держимся тайком за руки?
Книга… На заре детства, на раннем рассвете жизни горизонт сиял ее мягким светом. Она лежала во славе на отцовском столе, и отец, погрузившись в нее, тихо и терпеливо тер послюненным пальцем изнанку переводных картинок, пока слепая бумага не начинала туманиться, мутнеть, манить блаженным предчувствием и вдруг хлопьями слезала, открывая павлиноокий, обрамленный ресницами краешек, и взор, замирая, сходил в девственный рассвет Божьих красок, в чудесную влажность наичистейшей лазури.
О это снятие бельма, о вторжение блеска, о блаженная весна, о отец…
Иногда отец вставал и отходил от Книги. Тогда я оставался один на один с нею, и ветер пролетал по ее страницам, и картинки восставали.
Гениальная эпоха
Обычные факты выстроены во времени, нанизаны на его течение, как на нитку. Там у них свои причины и следствия, которые теснятся, наступая друг другу на пятки без перерывов и промежутков. Это имеет свое значение и для повествования, душой которого является непрерывность и последовательность.
Однако что же делать с событиями, у которых нет своего собственного места во времени, с событиями, которые пришли слишком поздно, когда время уже все было роздано, разделено, разобрано, и вот они остались как бы ни при чем, не классифицированные, повисшие в воздухе, бездомные и бродячие?
Неужели время слишком тесно и не может вместить все события? Неужто может случиться так, что все места во времени окажутся распроданы? Озабоченные, уже готовясь к поездке, мы бежим вдоль поезда событий.
Ради Бога, неужели тут нельзя купить билет во время, так сказать, с переплатой? Пан кондуктор!
Весна
Вот история одной весны, весны, которая была истинней, блистательней, ярче всех прочих весен, весны, которая просто-напросто всерьез восприняла свой дословный текст, этот вдохновенный манифест, написанный самым светлым, праздничным красным цветом, цветом сургуча и календаря, червенью цветного карандаша и рдяностью энтузиазма, кармином счастливых телеграмм оттуда…
Каждая весна именно так и начинается — с огромных ошеломляющих гороскопов не по мерке одной-единственной поры года; в каждой — надо сразу это сказать — есть все: бесконечные процессии и манифестации, революции и баррикады, по каждой в определенный момент проносится такой же жаркий вихрь самозабвения, такая же безграничность печали и упоения, которая тщетно выискивает соответствия в реальности.
Но потом эти преувеличения и кульминации, нагромождения и восторги вступают в цветение, всецело входят в буйный рост прохладной листвы, в разволнованные ночью весенние сады, и шум поглощает их. Так весны — одна за другой — изменяют себе, погруженные в задыхающийся шелест цветущих парков, в их разливы и приливы, и забывают о своих клятвах, лист за листом утрачивают свои заветы.
И только у одной-единственной весны достало отваги выдержать, остаться верной, исполнить все обещания. После множества неудачных попыток, взлетов, волхвований, ей хотелось наконец-то по-настоящему сформироваться, разразиться по всему свету всеобщей и уже окончательной весной.
Июльская ночь
Что такое летние ночи, я впервые узнал в год окончания школы во время каникул. В нашем доме, в котором с утра до вечера из открытых окон веяло ветерками, звуками, отблесками жарких дней, появился новый жилец, крохотное, капризное, хнычущее существо, сынок моей сестры. В доме он вызвал своего рода возвращение к первобытным порядкам, повернул социальное развитие к кочевой и гаремной атмосфере матриархата со становьями подгузников, пеленок, распашонок, которые вечно стирали и сушили, с небрежностью женских нарядов, стремящихся к обильному обнажению вегетативно невинного характера, с кисловатым запахом младенчества и набухших молоком грудей.
Сестра после тяжелых родов уехала на воды, зять появлялся только к обеду и ужину, а родители до поздней ночи сидели в лавке. Власть над домом взяла кормилица младенца, чья экспансивная женственность многократно умножалась и черпала полномочия из роли матери-кормительницы. В величии этого сана она своим распространенным и весомым существованием налагала на весь дом печать гинекократии, являющей превосходство сытой и изобильной плотскости, что была распределена в разумном соотношении между ней и двумя девушками-служанками, которым любое дело позволяло развернуть, точно павлиний хвост, весь диапазон самодостаточной женственности. Тихому цветению и созреванию сада, полного лиственного шелеста, серебристых проблесков и тенистой задумчивости, дом наш отвечал ароматом женственности и материнства, что витал над белизною белья и цветущей плотью, и когда в чудовищно яркий полуденный час все занавески настежь распахнутых окон в страхе взлетали, а все пеленки, развешанные на веревках, взвивались сверкающей шпалерой, — через белую эту панику фуляра и полотна пролетали сквозные перистые семянки, пылинки и оброненные лепестки, и сад с перетеканием света и тени, со странствием шумов и раздумий неспешно шел по комнате, как будто в этот час Господень исчезали все преграды и стены и по всему свету в оттоке мысли и чувства пробегал трепет всеобъемлющего единения.
В то лето вечера я проводил в городском кинотеатре. Уходил я из него, когда заканчивался последний сеанс.
Из черноты кинозала, разорванной переполохом мечущихся света и теней, я вступал в тихое светлое фойе, как из беспредельности ночи входят в мирный постоялый двор.
Сердце, запыхавшееся в фантастической гонке по бездорожьям фильма, обретало после чрезмерностей экрана успокоение в светлом этом фойе, огражденном стенами от напора огромной патетической ночи, в этой безопасной гавани, где время давно остановилось, а лампы понапрасну излучали бесплодный свет — волна за волною в ритме, раз навсегда определенном глухим гудением движка, от которого легонько дрожала будка кассирши.
Мой отец вступает в пожарные
В самом начале октября мы с мамой возвращались с дачи, находившейся в соседнем департаменте в лесистой долине Слотвинки, пронизанной родниковым журчанием тысяч ручьев. Храня еще в ушах шелест ольховников, прошитых птичьим щебетом, мы ехали в большущей старой колымаге, что обросла огромным фургоном, подобным обширному постоялому двору, ехали, теснясь среди узлов, в глубоком выстеленном бархатом алькове, в который карта за картой падали из окошек красочные картинки пейзажа, как будто кто-то неторопливо перебрасывал их колоду из руки в руку.
Под вечер мы въехали на выметенное ветрами плато, на широкое, изумленное распутье здешнего края. Над этим распутьем стояло, затаив дыхание, глубокое небо, обращая в зените многоцветную розу ветров. Здесь была самая дальняя застава края, последний поворот, за которым внизу открывался пространный вечерний ландшафт осени. Здесь была граница, и стоял старинный, замшелый пограничный столб и гудел на ветру.
Большие колеса колымаги заскрипели и увязли в песке, болтливые мерцающие спицы умолкли, лишь громадный фургон глухо дундел, невразумительно лопотал под пересекающимися ветрами распутья, словно ковчег, осевший в пустыне.
Мама уплатила за проезд, журавль шлагбаума, скрипя, поднялся, и наша колымага тяжело вкатилась в осень.
Мы въехали в увядшую скуку широкой равнины, в бледное, поблекшее дуновение, которое открывалось тут над желтой далью своей блаженной и приторной бесконечностью. Из выцветших далей, дыша, вставала огромная запоздалая вечность.