Глиф

Эверетт Персиваль

Малыш Ральф, носитель ужасающе мощного интеллекта с коэффициентом 475, не приемлет речь по причинам философским и эстетическим. Кроме того, к 4 годам его похищают: 1. психически неустойчивая психиатресса, которая желает вскрыть его мозг; 2. пентагоновский полковник, который желает превратить его в совершенную шпионскую машину; 3. мексиканская пара, мечтающая о собственном ребенке; 4. католический священник, стремящийся изгнать из него демонов. И все это – лишь начало счастливого детства…

Шедевр искусства лингвистики – роман Персиваля Эверетта «Глиф».

Деконструктивная мысль

[1]

A

différence

[2]

Я начну с бесконечности. Она была и остается мне ближе всего. Я ребенок, и все, что я вижу, бесконечно выше моего уровня, моего понимания, моего разумения. Но как раз моя неразумность вынимала из отца и матери всю душу. Они ходили туда-сюда и беспокойно обсуждали, что я могу уловить в их интонациях, в их поведении, совершенно не следя за самими словами, говоря при мне что угодно, гадая вслух, не от дядюшки Тоби ли у меня такие уши –

лопушистые,

 – комментируя замедленное оволосение моего черепа и особенно переживая из-за моей кажущейся невосприимчивости к языку. А пока они изводили себя, я наблюдал и рассматривал потенциальные и актуальные бесконечности, обнаружив интересную вещь: между ними нет пространства, стрела действительно может пройти половину расстояния до мишени не раньше дождичка в четверг,

[3]

но и мишень, и стрела находятся в моем поле зрения, а следовательно, в одном месте, поэтому стрела там и не там, а Зенон

[4]

прав и не прав. Однако мои родители, цепляясь за речь, словно ополоумевшие коты, не могли постичь мою незаинтересованность в попугайском повторении их звуков. Они подносили вонючие рты к моему лицу, почему-то полагая, что неспособность выразить оскорбление означает неспособность ощутить его, и медленно, старательно произносили слова, демонстрируя, куда ставится язык для «т» и как расходятся губы для «б». Они показывали пальцем и говорили «стол», ожидая, что я научусь не только называть, но и узнавать его. Я же не видел

стола.

Я видел то, где стоят тарелки, то, что занимает пространство рядом с моим высоким стульчиком. Бедняги, они пытались научить меня, объяснить

столовость,

хотя мне странно, почему бы просто не сказать это.

[5]

Но, увы, они были собой и не прекращали говорить, и для них бесконечность двигалась только в одном направлении, а значит, лишь вера убеждала их, что она действительно существует. Они вглядывались в горизонт и решали, что предел их зрения есть не более чем предел их зрения, веря, что край отодвигается с каждым шагом к горизонту, предполагая, что их неумение обозначить или определить предел не отрицает наличия самого предела. И потому продолжали смотреть на то, что не существовало и в то же время существовало вечно, своеобразный двойной жест,

фармакон

[8]

Мой отец был постструктуралистом, мать его не переваривала. Они не знали – откуда бы им? – что к десяти месяцам я не только понимал все их слова, но и от нечего делать непрерывно оценивал и комментировал полезность и смысл этого лепета. Я беспомощно лежал на спине и смотрел снизу вверх на их шевелящиеся челюсти, словно тупо работающие мандибулы кузнечиков.

Как-то вечером отец склонился надо мной; мать стояла рядом. Он не был толстым, но обрюзг и передвигался с несоразмерной солидностью. Его лицо заплыло жиром, мне хотелось вцепиться в мясистые щеки и ущипнуть, что я часто и делал. Отец этого терпеть не мог, и моя настойчивость вкупе с молчаливостью заставила его сказать:

– Может быть, он слегка отстает в развитии.

отрыв симулякра

[11]

Хотя уже было ясно, что они пойдут разными дорогами,

[12]

однажды вечером я ускорил процесс. Я вытащил у отца из кармана рубашки авторучку, пока он укладывал меня спать. Мне тогда почти исполнился год; вскоре на простыне было написано (извините за двусмысленность):

Наутро я проснулся от крика матери.

восполнение

[15]

Так мать занялась моим снабжением. Она давала мне журналы, романы, философские книги, исторические тексты, тома поэзии. Я поглощал их все, стремясь одновременно убежать от себя и остаться как можно ближе к собственным мыслям, сознавая себя чище и свободнее с каждой перевернутой страницей. Ничто в моем мозгу не отрывалось от мира, хотя я все же испытал некое самостирание, опрозрачивание и позволял словам

[16]

представлять себя такими, как есть, без референции к чему-либо, кроме их существования. Я был ребенок, набитый словами, но не издавал ни звука.

Книги и соски. Соски и книги. Мои губы умело обхватывали тот сладкий красный кружок. Молоко давно утратило интерес, хотя было гораздо лучше гороха, так что сосать – пусть это рутина (и нет) – значило упражняться в бытии. Сравнение с малиной было бы и неадекватным, и неточным, поскольку мне случалось иметь дело только с малиновым ароматизатором. Сама грудь была ничто, сосок – все. Однажды я наблюдал секс между родителями

[17]

и видел, как Инфлято заглатывает мой любимый сосок. Я не ревновал, не хотел его прогнать, но он все делал неправильно. Меня впечатляла фактура соска, похожая на рельефную карту иной планеты, перфорированная множеством дырочек, отверстий млечных протоков. Инфлято своим неуклюжим языком не то чтобы обижал его, но и не мог воздать ему должное. Поймав мой взгляд, они замерли и рассмеялись.

bedeuten

[18]

Скука – друг младенца. Я хихикал из чистого любопытства, когда Инфлято принимался трясти меня, словно мешок с мукой: не удастся ли вызвать некий рыгательный рефлекс и

сплюнуть

на него. Скука не закрывает глаза ни на что, тем более на удивительное. Она ни в коем случае не равна удивлению, и я не хочу сказать, что значение одного из двух окольным путем приближается к своей предполагаемой противоположности. Скука есть высокий холм, смотровая площадка, дверной глазок (еще раз про глаза), откуда видно все. Из какой точки лучше созерцать свое я, свободным от ощущений и сомнений?

[19]

Taedet те ergo sum.

[20]

Перспективные завязки

В

différance

Родителей и доктора Штайммель беспокоило не столько то, что я понимал язык, сколько то, что, по сути, я понимал его так же, как они. Было очевидно, по крайней мере – мне, что их мучила некая ревность так и не прояснившейся природы, но связанная с тем, что в своем развитии я пропустил, как сказала бы Штайммель, стадию символического или воображаемого, долингвистический обряд посвящения, обязательное неудобство, в период которого они рассчитывали пользоваться огромным влиянием. Однако мыслил я

организованно;

то время, за которое должен был более или менее освоиться в границах собственного тела, я использовал для формирования личности, меняясь – ведь мы всегда меняемся, – но усвоив больше, чем части своего тела и связи между ними. Действительно, можно утверждать, что, свободный от долингвистического хаоса, от подтекстового мусора, я понимал язык лучше любого взрослого. Речи о времени никогда не вводили меня в ступор. Местоимения никогда не путались. Я говорил «я», где нужно, а когда мать употребляла «я», ни разу не подумал, что это обо мне. «Ты», «я», «они», «им», «оно», «она», «он» – все было ясно и ни на миг меня не смущало. Более того, пробел между

субъектом высказанного

и

субъектом высказывания

[106]

не только не представлялся мне местом вхождения, но и не был чем-то, что я мог упустить. Для меня пробела не существовало, как не существует пробела ни для кого.

мост

По пути из больницы родители заехали в ресторан и в неловком молчании принялись за еду. На меня они смотрели редко, и то лишь на секунду, с полуосознанными улыбками. Они долго критиковали посредственную кухню, а потом мать сказала:

– Не нравится мне эта доктор Штайммель. Я ей не доверяю.

Инфлято пожал плечами:

– Немножко перенервничал человек, наверно.

– Немножко перенервничал? По-моему, слишком уж близко к сердцу она все приняла – и это врач, который должен сохранять объективность!

замысловатое

Атомы ли, монады ли, слова – вещи состоят из меньших вещей, а меньшие из еще меньших, и в какой-то степени мое постижение мира зависит от понимания составляющих. Но мои какашки есть мои какашки, для меня в Калифорнии, для толстой австралийки в Мельбурне, для инженера в Нигерии, для ловца жемчуга в Океании. И хотя Инфлято мог утверждать обратное, мои результаты у психолога ограничивались конечным числом прочтений. Он, по своему философскому обыкновению, настаивал бы на бесчисленном множестве интерпретаций, но, как это бывает с большинством

теорий,

на практике все не так гладко. Локк

[107]

мог бы целый день твердить, что материального мира не существует, но в тот же вечер уступил бы дорогу конной повозке.

Бесчисленное множество прочтений, как же. Разумеется, если читать мои фразы задом наперед или выдергивать из текста наобум, получатся те

фрагменты,

которые хотелось бы видеть определенным индивидам. Я имею право читать так. Но не читаю – так же, как не начинаю путь к холодильнику с середины и серединой не заканчиваю. Даже когда, прочитав половину романа, я возвращаюсь к первым строкам первой главы, я читаю начало. Я бы постоянно бегал к холодильнику, если б мог. Иногда мне хотелось бы есть сильнее обычного. Иногда я доставал бы бутылку молока, иногда персиковое пюре. Но все же от своего столика я ходил бы к холодильнику. Даже если бы я шел туда подставить лицо холодному воздуху, это был бы поход к холодильнику. В жизни б я не пошел туда увидеть слона.

ens realissimum

ДЖ.Э. МУР:

[108]

Представь, что мы персонажи твоей новеллы «Сарразин»

[109]

и ты знаешь правду о Ла Замбинелле, а я нет. Когда он входит в комнату, одно ли и то же мы видим?

БАЛЬЗАК: Ты хочешь сказать, я знаю, что Ла Замбинелла – переодетый в женщину кастрат, а ты не знаешь.

ДЖ.Э. МУР: Именно.

БАЛЬЗАК: Ну мы же оба видим Ла Замбинеллу.

ДЖ.Э. МУР: Но одного ли Ла Замбинеллу мы видим?

сема