Тысячелетняя пчела

Ярош Петер

Автор — известный словацкий прозаик, серьезно заявивший о себе в 70-е гг. Действие его романа-эпопеи происходит на стыке XIX и XX столетий, вплоть до конца первой мировой войны, вызвавшей подъем национально-освободительного движения, в результате которого Чехословакия обрела государственную независимость. История семьи Пихандов как в фокусе отражает судьбы многих поколений словаков, страдавших под игом королевской Венгрии и Австро-Венгерской монархии.

История, обращенная к современности

Имя словацкого прозаика Петера Яроша (род.1940 г.) уже известно нашему читателю: в 1975 г. в издательстве «Прогресс» вышел сборник его избранных рассказов и повестей под общим символическим названием «Визит». Об этом хотелось сразу же напомнить во вступительном слове к новому большому произведению талантливого писателя. Дело в том, что замысел романа «Тысячелетняя пчела» вызревал у Яроша давно. И даже само название книги, может быть, возникло уже тогда, когда он писал, например, свой рассказ «На пасеке» (1969). Герой этого рассказа, человек, влюбленный в природу, хорошо чувствующий ее красоту и естественную гармонию, наблюдал за хлопотливой жизнью пчел: «Его восхищала взаимовыручка пчел, их дружная работа… но еще больше — общее настроение, мелодия, таинственные флюиды, их соединяющие… В жизни пчел его привлекало… мудрое стремление к достижению единой цели — меда, не говоря уже о всей целесообразной гармонии пчелиного сообщества». Новая книга Яроша, конечно же, не о пчелах; это роман о тех, кто на протяжении веков формировал историю словацкой нации, — о скромных простых тружениках, из поколения в поколение исправно вносивших свою лепту в символический улей словацкого национального общежития. «Работящ, как пчела. И на себя, и на людей… пчела трудится», — гласит русская пословица. Подобная аналогия и составляет главный внутренний стержень «Тысячелетней пчелы».

Начиная с первой книги в 1963 г., Ярош прошел в своем развитии сложный путь поисков своей темы, своего материала действительности, своего героя, способного воплотить его собственную писательскую сущность, его отношение к миру. Если попытаться охарактеризовать хотя бы вкратце каждую из двенадцати книг, предшествовавших роману «Тысячелетняя пчела», то это была бы такая пестрая характеристика, как если бы речь шла не об одном, а о двенадцати писателях. За годы интенсивной литературной работы Ярош сумел составить себе репутацию даровитого, но и довольно переменчивого, непредсказуемого писателя. Он словно задался целью перепробовать все известные ему способы литературного письма. В одном и том же сборнике рассказов он мог предстать и стилизатором французского «нового романа», имитатором «потока сознания» в обличий психоаналитика — и одновременно завзятым традиционалистом или даже примитивистом. При этом в лучших повестях и рассказах он демонстрировал неисчерпаемую фантазию в выстраивании увлекательных сюжетных ходов, в умении пользоваться приемом гиперболы, гротеска, иронии, но мог быть и предельно, до исповедальности искренним, нежным и даже чуточку наивным. Его книги пользовались успехом у читателей и неизменным вниманием серьезной словацкой критики, которая тем не менее постоянно «била» его за не всегда оправданную многоликость, за как бы намеренное нарушение логики целенаправленной творческой эволюции.

И все-таки в лучших произведениях Яроша уже на рубеже 60—70-х годов можно почувствовать стремление преодолеть внутренний разлад, а с начала 70-х все ощутимее его попытки консолидировать творчество на бесспорных, не поддающихся скептическому снижению ценностях. Характерен в этом смысле его устойчивый интерес к общезначимой проблематике антифашистской борьбы словацкого народа (повесть «После полнолуния», 1972), к уяснению роли традиций, участвующих в формировании современного облика словацкой нации, обращение к собственным корням, к теме детства, проведенного в деревне. Об этой линии, постепенно выходящей на передний план в его творчестве, особенно красноречиво свидетельствует изданный в 1972 г. сборник избранных рассказов Яроша с деревенской тематикой «Орехи». Собранные под одной обложкой из разных книг, рассказы этого сборника помогли критику Я. Штевчеку в послесловии верно определить истоки разноплановости и многоликости Яроша: — «Нам кажется, что существо дела объясняется просто: мир творческой фантазии у Яроша расщепляется надвое — на темы, которые обретаются в кладовой его эмоциональной памяти с детства, и на мироощущение, их фильтрующее. Это мироощущение уже не связано с деревней. Это мироощущение горожанина, интеллектуала, оборачивающегося подчас назад для того, чтобы проверить себя, уяснить, что в его личности сохранилось от прежних впечатлений — как нечто прочное и на что можпо опираться дальше. Ярош прямо-таки олицетворяет собой этот момент самопознания, деликатно подсказывая нам, что, собственно, с нами, городскими интеллектуалами, родившимися в деревне, происходит сегодня».

Этот «момент самопознания» подтвердился и обрел вполне четкие контуры в следующей же за «Орехами» повести «Трехулыбчивый любимчик» (1973), где писатель отталкивается от собственной биографии «мальчика из деревни», а исходной точкой, первым опорным детским воспоминанием, являются для него годы войны, зарницы полыхавшего Словацкого национального восстания 1944 г. «Он помнит только солдат и оружие, словно лишь с того момента он начал жить! Все до этого погружено в тьму беспамятства, отделено барьером, за который ему никогда не удавалось проникнуть». Проблемы преодоления этого барьера, восстановление причинно-следственных связей между настоящим, прошлым и будущим — во взаимном пересечении трех временных пластов — и составляют, ядро содержания повести. Центр тяжести в ней перемещается из подсознания на внешнее окружение героя, жизнь которого приобретает черты естественности, устойчивости, преисполняется само собой разумеющегося смысла. Не случайно затем в сборнике «Моток пряжи» (1974) мы находим исполненный высокого гуманистического и философско-этического смысла рассказ, давший название всему сборнику, в котором старуха крестьянка повествует о прожитой жизни. Это предельно простая и ясная биография труженицы, из года в год работавшей «по хозяйству» и как-то незаметно «за делами» вырастившей детей и внуков. Она не совершила ничего выдающегося, все естественно и логично в ее жизни, но как раз в этой естественности и видит ныне писатель свидетельство прочности и разумности человеческого общежития, основанного на фундаменте внутренней индивидуальной культуры и многовекового народного опыта — жизнь, прожитая по правде и совести…

Ясно прослеживаемое в творчестве Яроша 70-х годов стремление ощутить себя моментом связи в потоке исторического времени, в цепи нравственной и культурной традиции своего народа было одновременно и реакцией на предшествующее, проявившееся у некоторых молодых словацких писателей высокомерное третирование «национального захолустья». В 1966 г., в самый разгар увлечений модными литературными поветриями Запада, крупнейший словацкий прозаик, автор известной и у нас трилогии о Словацком национальном восстании «Поколение», Владимир Минач иронически комментировал эти «поисковые» ухищрения молодых: «Отечественный опыт кажется им мелким и незначительным — да и может ли он быть другим на задворках мира? И вот они прибегают к чужому опыту… Молодые люди натягивают на себя чужие доспехи. Что из того, если не по фигуре? Носят другие, и мы носим…» Кстати говоря, глубоко личностная интерпретация национальной истории, вскоре предпринятая Миначем в блестящих по форме и глубоких по мысли исторических эссе «Раздувая родные очаги» (1970) и «Собрание разногласий Й. М. Гурбана» (1974), способствовала внедрению в словацкую литературу художественной концепции «памяти нации как основы ее мышления и действий». В книге «Раздувая родные очаги» он писал: «Мы нация строителей не только в метафорическом, но и в прямом смысле слова: наши предки участвовали в возведении Вены и Будапешта, помогали строить множество других городов — ни одного мы не превратили в руины… Я знаю, что наш вклад в мировую историю скромен. Но, если когда-нибудь прогресс цивилизации будут мерить по справедливости, то есть по вложенному труду, нам не придется за себя краснеть: мы свое отработали с лихвой». Своей национально-патетической расшифровкой «анонимного» участия словаков в прогрессе цивилизации Минач привлек внимание к основополагающей, «базисной» роли в историческом процессе миллионов простых, безвестных словацких тружеников — пахарей и пастухов, лесорубов и плотогонов, каменщиков, лудильщиков, бродячих мелочных торговцев — поневоле вековечных «парий Европы»: «Вы нас ни во что не ставите… Примерно так когда-то упрекал окрестные народы наш поэт

Глава первая

1

Настала суббота, вот и поднялись спозаранку, в полтретьего. Мартин Пиханда рывком сбросил ноги с кровати — жена проснулась, заворчала.

— Нет на тебя угомону!

— Тише, душа моя, спи! — успокоил он Ружену; протянув руку, легонько коснулся ее оголенного плеча и встал. Постель скрипнула, жена в перинах потянулась, зевнула. Мартин ощупью оделся, вышел из горницы и, отомкнув дверь, ступил на веранду. Почудилось ему, будто под окном дочери Кристины мелькнула чья-то тень. Прислушался, но, кроме тихого, незлобивого урчанья собаки, ничего не услышал. Он поглядел на небо: прояснело, звезды померкли. За окоемом едва обозначилось сияние июльского солнца. Кругом помалу светлело, но в доме было еще сумеречно. Он вошел в горницу к сыновьям — потряс обоих за плечи. Они что-то бурчали, похныкивали, постанывали. Пробуждались трудно, без охоты размыкая слипшиеся веки.

— Завтра отоспитесь, хлопцы!

Поднявшись наконец, они сонно бродили в полутьме дома, искали одежду, натыкались друг на друга, огрызались, глухо чертыхались, а пару раз перекинулись такими суровыми взглядами — того и жди сцепятся. В сенях напились жадно воды и, только выйдя во двор, — заулыбались. Отец тем временем запряг коров в решетинник, погрузил в него рюкзак с провизией, пилу, совач, топоры и, опершись о ярмо, с кнутом в руке, стал поджидать сыновей. Само и Валент впрыгнули в телегу, отец щелкнул кнутом, и буренки тронулись. Обитые шипами колеса приглушили птичье попискивание. Высоко над головой, над домами и деревьями занялась утренняя заря.

2

Обессиленный возней с рыбьей костью Само ввалился в большой пчельник в дальнем конце сада и растянулся на старой деревянной, но удобной канапке, застланной овечьими шкурами и драной одежкой. На пасеке было всего шесть колод, но монотонное жужжание пчел гулко отдавалось в ушах и усыпляло притомленного Само. Он моргал отяжелелыми веками, раз-другой попробовал еще сглотнуть, с опаской ощупывая горло, но прежде чем заснул — сознание его пронзила жуткая картина: острая и крупная рыбья кость распарывает ему горло, кровь хлещет из раны, брызжет наружу, а главное — затекает внутрь, в глотку, он задыхается, захлебывается и вопит: помо-ги-и-ите, помоги-и-ите, дышать, кричать невмочь, помоги-и-ите, помоги-и-те… С перекошенным от ужаса лицом он на мгновение очнулся ото сна и, сообразив, что чуть не задушил себя своею же рукой, подумал: «Будь я один с этой костью в горле, ей-богу, она меня, глядишь, и доконала бы!» Он нащупал кость в кармане брюк, вытащил ее, оглядел, облизал, попробовал на зуб — и снова спрятал в карман. И только теперь, спокойный и умиротворенный, заснул крепким сном. Спал бы он, возможно, долго-предолго, проспал бы, пожалуй, до завтрашнего дня, кабы не докучали шальные пчелы. Они садились на лоб, ползали по лицу, по телу, а одна из них заглянула даже в его волосатую ноздрю. Она сидела у ноздри до тех пор, пока он глубоким вдохом не втянул ее внутрь. Плененная до половины тельца пчела в ноздре у Само громко разговорилась на своем пчелином наречии. Жужжала, хлопала, защищаясь, крылышками, скреблась ножками, покуда Само зычно не чихнул. Пчела отлетела на канапку, Само на секунду проснулся, потер ладонью свербящий нос, перевернулся на правый бок и снова провалился в какую-то полудрему, полубденье. Он слышал жужжание пчел и мух, чувствовал, как они елозят по рукам, но не в силах был и шелохнуться. И вот тут-то ему и померещилось, что из-под крышки самого большого улья выглянула могучая пчелиная матка, поглядела на него своими удивительными глазками, высунула из челюстей долгий язычок и, зашевелив усиками, улыбнулась всей головкой.

— Поди, поди сюда, приляг ко мне, ляг со мной! — заговорила пчелиная матка, расплываясь в обольстительной улыбке. Из своих десяти пар боковых продушинок она выпустила одурманивающий цветочный аромат — манящий, притягательный, пронзительный.

— Нет, нет; боюсь, боюсь я! — кричал Само, судорожно извиваясь на канапке.

Пчелиная матка лишь презрительно рассмеялась. Крышка улья стала потихоньку подниматься, и матку вскоре окружила вся десятитысячная пчелиная семья. Матка сразу посерьезнела и своим мудреным ротовым устройством — с хоботком и язычком — глухо промолвила: «Я ведь и есть, милый мой, та самая тысячелетняя пчелиная царица. Я та единственная, что никогда не умирает и навечно остается жить в улье. Мне ведомо все о твоих предках, о тебе, о вас обо всех, и я буду знать все о твоих детях, внуках, правнуках… Тысячи моих работниц всякий день приносят мне вести… возьми меня в жены… Ты будешь жить со мною тысячу лет… Возьми меня в жены…»

Само, проснувшись, рывком сел. Поглядел на ульи впереди себя, но ничего примечательного там не обнаружил. Он встал, подошел к одному из них, поднял крышку и заглянул внутрь. Пчелы ворошились, копошились, жужжали, гудели. Среди них он увидел крупную пчелиную матку, лениво переваливающуюся по груде трутней и медуниц. И непонятная злоба нахлынула на него: он хватал из улья целые пригоршни пчел, взвешивал их на ладонях, разглядывал и опускал назад. А в одной пригоршне оказалась и пчелиная матка.

3

Старый Мартин Пиханда (хотя какой же он старый — ему всего пятьдесят один год) решил после обеда вздремнуть, да вот сон не шел никак. Он слышал, как сыновья опять взялись за дрова, и твердил себе, что надо бы встать, пособить им, но как раз сейчас ему особенно сладко полеживалось. На душе вдруг сделалось так хорошо, так благостно, что он и сам себе позавидовал. Завидовал себе, завидовал — даже почти возревновал к самому себе. Всегда, когда ему бывало вот так, как теперь, а это случалось частенько, он думал только о хороших, красивых и приятных вещах, вспоминал случаи из собственной жизни. И сейчас в памяти всплыл день, когда отправился он на приработки в Дебрецен. Глаза у него слипались, на мгновение он задремал, но вздрогнул и снова очнулся. Приснилось ему, что большой пилой распиливают кита пополам… Да нет, какое, это ребята пилят дрова во дворе… Вот уж и спать расхотелось… Пилят, рубят топорами, стучат. Поленья отлетают на землю, словно драконовы зубы или слоновьи клыки, а в месте пропила светят белизной. И пахнут, ох как пахнут! Запах несется над травой прямо к лавке, на которой Пиханда борется с дремой. Дерево благоухает как пирог. Да что там пирог! Как лепешки со шкварками! А когда он ел их в последний раз? Неужто и впрямь так давно, десять лет тому, когда собрался в Дебрецен на стройку? Сунула, что ли, тогда Ружена ему в рюкзак и лепешек со шкварками? Или в том рюкзаке на спине громыхал один каменщичий инструмент? Ан нет, было там сальце, луковица, хлеб, а в кулечке, расписанном кулечке, ухмылялись лепешки со шкварками — ведь шел он в мир, вроде как ремеслу обучаться, уму-разуму набираться.

Тогда, перед тем как уйти в Дебрецен, Мартин обнял жену Ружену, расцеловал ее, потискал, покачал на руках и — кто знает — может и позабылся бы с ней в укромном уголке, да пришел черед детей. Висли они на нем и наперебой нашептывали, что принести им из славного стародавнего Дебрецена. Наобещал он им столько, что исполни хоть половину, и то пришлось бы в Дебрецене возницу с подводой нанимать. И вот, облегчив груз обязанностей обещаниями, зашагал он в сторону Штрбы, где думал найти сотоварища, сесть в поезд до Кошиц, а оттуда спуститься прямиком в вожделенный город. Жена и дети вышли проводить его. «Победуйте тут, хорошие мои, победуйте, да выдюжите, пока не ворочусь. А уж потом заживем. Принесу полнехонек мешок денег, и тотчас — в Микулаш за покупками. Да чего в Микулаш — завернем и в Ружомберок, и в Мартин, а может, и в Жилину, там ухватистые купцы-евреи, и ихние лавки заморским товаром забиты. Там куплю тебе, Руженка, такую красивую шаль, что будут на нее пчелы и птицы садиться. А вам, дети, ах, вам куплю по коню-качалке каждому, а конфет — ешь не хочу. И добрую свою мамку, ребятки, слушайтесь, буренок, курок и пчелок помогайте ей обихаживать. И ты, голуба моя, ничего не бойся! Поле засеяно, трава всего-то лягушке по макушку, вот и поишачу на стройке два месяца. А потом — домой, и опять за дело. Да вспоминайте меня, как по вечерам керосиновую лампу задувать будете!

— Ах ты, старый дурень! — вздохнула Ружена, но в глазах у нее стояли слезы.

Зашагал он бодро и скоро миновал Выходную, а за ней свернул влево; вышел на важецкие луга — и чуть не онемел от изумления Между кочками и можжевельником ворошились белые грибы точно барашки, а ведь весна была. Он ходил средь грибов, что подчас выглядывали и из-под последних ошметок снега, и глазам своим не верил. Ходил-похаживал, топтался, и все тянуло его и вело куда-то в долину ручья, а долиной той он вышел к реке. Вот те на, онемел он во второй раз — да ведь это же Гибица, провались ты пропадом, а я кружу вокруг да около. Слонялся он этак до вечера, а как смерклось, онемел от удивления в третий раз. У какого-то черного проема узрел он свою бывшую зазнобу Желу Матлохову — она так и не вышла замуж, в девках осталась. Прежде-то виделись они чаще, ходил он к ней тишком раз в неделю. Стоило под вечер, выбравшись на рюмочку или за табаком, постучать условленным знаком к Желке в дверку, как она с готовностью отворяла. Может, и потому, что радехонька была видеть его. Близ ее тела, такого податливого, а в общем-то упругого, мускулистого и выносливого, не раз терял он последние остатки стыда. Впервые по-настоящему познал он Желку, когда уж честь по чести обручился с Руженой Сенковой. Было это давно и на исходе августа. Он задумал докосить луг на Бугре и потому возвращался домой почти затемно. За Орешником присел отдохнуть у серного источника, напился досыта, скрутил цигарку — уходить почему-то не хотелось. Смеркалось, темнело, окрест начали отзываться ночные птахи. Вдруг раздвинулись кусты напротив — и вышла Желка Матлочиха. Углядев его, вздрогнула, пожалуй только для видимости, и, тут же улыбнувшись, сбросила с плеча рядом с его косой грабли.

— Для меня-то хоть оставил маленько? — спросила она шутливо.

4

Местная пожарная команда любила устраивать не реже одного раза в год, обыкновенно на Петра и Павла, знаменитое на всю округу многолюдное гулянье. И в тот тысяча восемьсот девяносто первый год не было никакой причины отступать от сего доброго обычая. Одетые в форму пожарные уже после обеда украсили у Герша самое просторное помещение, в котором одновременно могло отплясывать по меньшей мере сто пар, еще сто человек на них любоваться, а тридцать других при желании распивать пиво у стойки.

Гибчане словно уже загодя знали, еще когда только ставили постоялый двор, сдаваемый теперь внаем Гершу, что в нем не раз придется вместиться почти всему селу. Поэтому кроме квартиры для корчмаря и неизбежного просторного шинка, выстроили на постоялом дворе еще и обширное помещение для общинных сходов, танцев и увеселений, и две другие комнаты — поменьше, где устраивались собрания разных кружков, а то и уединенные встречи. В сводчатых помещениях под кровлей могли провести ночь случайные путники, бродяги, возницы или купцы.

Корчмарь Герш то и дело заглядывал в самую большую залу, и его добрая, хоть и прижимистая еврейская душа, наконец пересилив себя, раскрылась в избытке доброты и расщедрилась на угощение.

— Только осторожно, друзья, осторожно, — упреждал он веселых пожарников, поднося им по изрядному шкалику палинки, — окна, глядите, не побейте!

— Не бойтесь, пан Герш, — поручился молодой Надер, — я лично за всем присмотрю!