Переполненная чаша

Каминский Михаил Соломонович

Посреди песенно-голубого Дуная, превратившегося ныне в «сточную канаву Европы», сел на мель теплоход с советскими туристами. И прежде чем ему снова удалось тронуться в путь, на борту разыгралось действие, которое в одинаковой степени можно назвать и драмой, и комедией. Об этом повесть «Немного смешно и довольно грустно». В другой повести — «Грация, или Период полураспада» автор обращается к жаркому лету 1986 года, когда еще не осознанная до конца чернобыльская трагедия уже влилась в судьбы людей. Кроме этих двух повестей, в сборник вошли рассказы, которые «смотрят» в наше, время с тревогой и улыбкой, иногда с вопросом и часто — с надеждой.

ГРАЦИЯ, ИЛИ ПЕРИОД ПОЛУРАСПАДА

Повесть

Глава первая

— И куда тебя несет? — спросила Катька Хорошилова, лучшая подруга и ближайшая наперсница. — В глушь, в деревню? А чего эти девицы Михановские тебя на свою дачу не зовут?

— Они не девицы, — напомнила Грация. — Они замужем были. Одна и сейчас…

— Ты их не защищай! — Катька засмеялась. — Девичество — не грех и не оскорбление. А замужество — состояние временное. Это доказано. Если ты, конечно, не побывала в загсе с советским офицером. Теперь даже секретарям райкомов разводиться можно. А советским офицерам — нет. Вот женю на себе какого-нибудь капитана, уеду с ним на Север. Буду рожать детей, варить суп из нельмы и петь под гитару.

— Ты же когда-то за младшего лейтенанта собиралась, Катька, — напомнила Грация. — И про эсперанто говорила. Выучу, мол, эсперанто… И вдруг — капитан, дети… да этот еще, суп из нельмы. Ты ее и в глаза не видела, нельму-то.

Глава вторая

Грация случайно обнаружила, что в комнате есть радио, хозяйка ничего об этом не говорила. Белый пластмассовый ящичек стоял на комоде, прикрытый вязаной, туго накрахмаленной салфеткой. Приемник Грация увидела лишь тогда, когда сильный сквозняк — забыла закрыть дверь, а окно-то настежь! — сбросил на пол сухо загремевшую салфетку и за узорной решеткой тускло блеснула металлическая округлость репродуктора.

Грации было скучно, она нажала первую попавшуюся кнопку — и вздрогнула от неожиданности: так непрошено и стремительно ворвался в тихую сумрачную комнату бодрый женский голос:

— «…церкви поблекшие иконы. Сколько же эти древние доски впитали в себя отчаяния, надежд, просьб, слез, истовости! Если бы, подобно магнитофонной ленте, они могли воспроизвести эту запись, заговорить! Что накопилось за века? Что бы мы услыхали? Интересно ведь…»

— Ничего интересного, — заверила Грация эту бодрячку. — По крайней мере, ничего веселого. То же отчаяние, те же слезы и просьбы — вот что мы бы услыхали, дорогуша.

Глава третья

Грация проснулась поздно. Отодвинув занавески, толкнула ладонью сразу обе створки окна. О том, что по улице прошло стадо, напоминала лишь густая смесь запахов: свежего навоза, парного молока и горького овечьего пота. Голос Егорыча и хлопанье кнута едва угадывались вдали.

Грация опустила взгляд на куст шиповника — и едва удержалась от слез: на земле, на траве образовалось легчайшее покрывало из белых и фиолетовых лепестков, и куст шиповника уже не радовал глаз свежестью и великолепием крупных цветов, так похожих на розы, а, обнажившись, агрессивно целился в разные стороны сотнями безобразных колючек. Только расцвел — и, на тебе, уже умирает.

Проводив мужа в Одессу, Юлия явилась на дачу в шикарных белых брюках, которые вызывающе обтягивали ее пышный зад. Встретив младшую дочь, Михановский осмотрел ее со всех сторон и, посмеиваясь, сказал: «От такой женщины не откажется ни один грузин. Не говоря уже о таксистах». Вроде бы одобрил. А через несколько минут Григорий Максимович неожиданно рассвирепел и, накаляясь от своего же крика, уже орал на весь гектар генеральского дачного участка: «Я кормлю ее! Я содержу ее мужа! Двоих сопляков она мне на шею повесила! Как в город уезжает, так из холодильника с собой все прет! Где ж ты деньги на белые штаны раздобыла? Зачем они тебе, белые штаны-то? Вот дура!»

Глава четвертая

Грация возвращалась в Пуховку лесом. Здесь было сумрачно, и ржавчина на листьях и хвое не блестела обычной золотистой новизной, а больше походила на темно-багровую патину. Пока шла от дачного поселка, то и дело мысли обращались к Егорычу. Может, оттого, что ночевала на даче и лишилась привычного ежеутреннего представления с матерщиной, блеянием и едким запахом свежих коровьих лепешек? Пожалуйста, иронизируй, сколько твоей душе угодно, и все-таки ты уже свыклась с этим ужасным Егорычем, да так, что и сутки без него — для тебя невмоготу. А слабо тебе, вырвавшись из проржавевшей лесной чащи, повернуть на разбитую копытами дорогу? Там, у реки, на траве-мураве, сидит под ветлами твой голубоглазый, сверкая вставными золотыми зубами, и плотоядно срывает с бананов толстую эластичную кожуру.

Конечно, даже мысль об этом была нелепицей, но вот одолевала же ее всю дорогу от дачного поселка до деревни, как однажды вот так же не отцеплялась совсем иная, но столь же глупая блажь: схожу на танцы, пойду на танцы, пусть что угодно, включая землетрясение в двенадцать баллов, но сегодня четверг, и на станции танцы, и я непременно там буду. Это происходило с ней в ту самую пору, когда она настойчиво привыкала и не могла привыкнуть к своей хромоте и думала: необходимо какое-нибудь событие, чтобы отсечь прежнее и двинуться дальше. Вот таким событием ей показались танцы на асфальтовом пятачке у станции, в сетчатом кольце зеленой ограды, где можно было очутиться или за полтинник, или протиснувшись в узкое пространство между решеткой и столбом. Лучше бы, естественно, оказаться на асфальтовом пятачке бесплатно — такое начало больше подходило для настоящего события, ознаменовавшего бы новый этап в жизни хромой Грации, и она попыталась проникнуть на танцы без полтинника — «за так», но потерпела фиаско, и надо бы ей насторожиться и отказаться от намеченного, но завелась и затарахтела, точно старый мотоцикл, и снова попыталась пролезть там, где пролезала не менее сотни раз, но в прежние годы, когда жила у тетки и еще не растолстела от лежания в больнице, а главное, обладала всего-навсего какими-то там колокольчиками, как говорила тетка, а теперь за пазухой у нее не «колокольчики», а вполне приличные по объему и крепкие груди, которые не желали сплющиваться и не пускали ее за порог новой жизни.

Но еще до этой узкой двери между решеткой и столбом было у нее и другое препятствие: тетка Вера бухнулась на колени: «Куда? Не пущу! Посидела бы со мной, старой…» Тетка обижалась и стращала ее: «Повешусь от одиночества. Ей-богу, повешусь! Ты — за дверь, а я — веревку в руки». Она укоряла Грацию: «Только появилась — и тикаешь. Никому я теперь не нужна». Жалела: «С твоей-то ногой плясать? Бедная, бедная…» И только о главном тетка Вера молчала — о Степочке, а Грация не хотела ей говорить, что нет Степочки: уехал, смылся, умер, подох, — от страха или еще по какой причине, неизвестно, но испарился с концами. Она ждала: вот-вот возникнет на пороге палаты с прозрачным кулечком подношений, но Степочка так и не открыл дверь — ни в послеоперационную, ни в общую, исчез с концами из пристанционного поселка, из ее жизни…

Танцевальная площадка была как бы вписана в неровное пространство между запасными путями, лежавшими позади Дома культуры. В самом Доме культуры шел какой-то громкий фильм — с выстрелами и ревом погони. А здесь — также оглушительно — играл оркестр; залитую черным асфальтом площадку вместе с танцующими то и дело полосовали желто-багровыми ножами фары-прожекторы маневровых локомотивов; раскатисто гремел голос диспетчера; короткие сиплые гудки перемежались пронзительными свистками; словно пустые тарелки, брошенные на металлический поднос, звякали, встречаясь друг с другом, буфера. И сильно пахло гарью. А вверху, над Домом культуры, висела обгрызенная черным облаком луна.

Глава пятая

Хозяйка не подвела: литровую банку с молоком для Белки и щенят, как обещала, поставила на крыльце, в уголке, зачем-то накрыв ее разлапистым и мохнатым изнутри листом лопуха. С крыльца было хорошо слышно, как у соседей негромко и протяжно, словно выводя незамысловатую древнюю мелодию, скрипит тележка. Над сплошным дощатым забором проплыла высокая — крепостной башней — марлевая повязка на голове старшей официантки Зинаиды Прокофьевны.

— Богато живут, — сказала за спиной Грации хозяйка и зевнула. — Ковров четыре штуки и шифоньеров с хрусталем два.

Грация обернулась. Хозяйка вписывалась в проем дверей, как в раму картины под названием «Зависть»: поджатые бесцветные губы, прищуренные глаза и прокурорски нацеленный в сторону соседки острый нос. Руки хозяйка сложила на животе, и они, толстые, сильные, спокойные, казалось, принадлежали не ей, а существовали в особой, отдельной жизни.

Надо было бы возразить: разве четыре ковра в наши дни — богатство? И теперь, дорогая моя, не хрусталь показатель, а нечто другое, более весомое и значительное. Например, «видик». Или холодильник «Самсунг». Однако спорить с хозяйкой и обучать ее Грация не стала. Во-первых, до сих пор не выветрился городской имидж, запрещающий вступать в бессмысленную полемику с человеком, который глух к твоим доводам. Во-вторых, до конца отпуска оставалось полторы недели и не хотелось жить столь длительное время в напряженной атмосфере.