Свет мой. Том 4

Кузьмин Аркадий Алексеевич

Роман «Свет мой» в четырех томах — это художественные воспоминания-размышления о реальных событиях XX века в России, отразившихся в судьбах рядовых героев романа. Они узнали НЭП, коллективизацию, жили в военные 1941–1945 годы, во время перестройки и разрушения СССР. Они жили, любили, бились с врагом и в блокадном Ленинграде, и в Сталинграде, и в оккупированном Ржеве. В послевоенное время герои романа, в которых — ни в одном — нет никакого вымысла и ложного пафоса, учились и работали, любили и дружили. Пройдя весь XX век, каждый из них задается вопросом о своем предназначении и своей роли в судьбах близких ему людей.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

До отхода севастопольского поезда оставалось четверть часа. Был уже июль; длинный день — еще светло. Только здешнее лето выдалось холодным и дождливым — как раз вновь заморосило: оттого вдруг стемнело и уж по-стеклянному заблестели омытые цементные платформы, — по ним радостно спешил к вагонам уезжающий народ с детьми, с дорожными чемоданами и с сумками. Люба и Антон Кашины только что устроились в купе полупустого мягкого вагона и, пользуясь случаем, что в нем пока одни, тотчас переоделись по-дорожному, как в дверь нетерпеливо, даже резко постучали и громкий женский голос спросил: — «Можно войти»? Дверь дернули, снова; она, лязгнув по металлической планке, откатилась. И перед молодой парой предстали с вещами густо— и черноволосая, лишь с прядью белой седины, сухопарая женщина с каким-то тяжелым замкнутым, даже замученным лицом, хоть и загорелым нездешним желтоватым загаром, заметным при электрическом свете, и такой же смугловатый и черно— и густоволосый юноша. Он волок за собой два пузатых чемодана.

— Разрешите? — Раздосадованная отчего-то женщина, входя в купе, отрывисто поздоровалась и, видно, привычно громко попросила Антона: — Пожалуйста, друг, помогите ж сыну! Ему тяжело…

Вошедшая сама тяжело, с трудом дышала; она запыхалась, точно после отчаянного бега для ее немолодых уж лет. Тем не менее она тут же, разбираясь со своим багажом, стала упрекать своего спутника, как бы намеренно жалуясь на него:

— Столько я тебе твердила, Коля: ну, давай, давай возьмем носильщика, чем надрываться нам самим… С чемоданами ты нанянчился в Москве… А теперь и здесь, в Ленинграде…

Эта женщина, должно быть, точно знала, как где вести себя; и привыкла и умела вести себя независимо-властно, где бы то ни было. Это чувствовалось сразу. О том говорили не только резкая складка ее верхней губы, пожелтевшей от куренья, и ее матово-черные гипнотизирующие глаза, будто затянутые слегка дымом, но свидетельствовало также и то, как она держалась в вагоне — по-домашнему обыденно, будто пересев сюда с корабля, и в то же время с должным достоинством.

II

Воцарилось неловкое молчание.

В вагоне по-прежнему было малолюдно, тихо; мало кто сновал взад-вперед и толпился, как бывает при отъезде, в узком коридоре. Сквозь открытую дверь купе была видна в расположенное напротив окно — что на телевизионном экране — часть мокро-блестящей платформы, оживленной неуправляемым людским водоворотом. Можно было разглядеть, выйдя в коридор: на ней, обтекаемой всеми, стоял и плакал, нисколько не таясь от суетливой публики, какой-то худощавый гражданин с непокрытой белой головой, застарелым шрамом на лице, — плакал, опираясь слабой сухой рукой о плечо прекрасной телесной девушки, немолчно застывшей перед ним в прелестном модном одеянии. Та, видимо, стыдилась его неловких слез. А он сдержать себя не мог.

— О, уже и дождик перестал?! — всплеснулся с места голос Любы. — Вроде бы светлеет снова.

— Что вы, перестал!.. — восстала впечатлительно, взглянув из купе на улицу, попутчица; она и неба-то не видела отсюда — видеть не могла, а о нем уже судила по земле, отягощенная, должно быть, стойкими земными впечатлениями. Тускло-желтоватый свет от коридорной лампочки косо осветил на миг ее усталое лицо, мерцавшие глаза. — Какая же может быть погода — небо все расковыряли. Обложило все… — И затем, забывшись, со свойственной ей резкостью и проявлением испуга, справилась у Кашиных, который час и когда же в точности отходит поезд; подводя свои наручные часы, с удовлетворением сказала, что как все счастливо обошлось для них. Так, по-глупому они чуть-чуть не прозевали поезд свой, — он едва не ушел из-под самого носа. Каково! Но это — наказание ей господнее…

— Что, опаздывали? — Люба по-девчоночьи, как любила сидеть, подобрала ноги под себя. — Ну, всякое случается, когда собираешься особенно в дорогу. В театр и то иногда…

III

— А мы вот едем ко второму сыну и невестке, — с особенной значительностью сообщила Нина Федоровна, гипнотизируя странным долгим взглядом. — Тоже в Крым, в Керчь, там они своей семьей живут. — И, осклабившись, прибавила скороспешно, как бы зарекаясь или клянясь в чем-то: — Только мы не будем, не будем у них останавливаться. Туда попоздней скатаем на недельку — их проведаем лишь; у нас с Колей пропасть дел в Севастополе, потому как он родился в нем, а города так никогда и не видывал — судьба ему не позволила. Бог даст, мы теперь рассмотрим его хорошенько.

Несомненно, она не договаривала нечто существенное, занимавшее сейчас ее: на что-то такое она постоянно натыкалась в разговоре — и умышленно сворачивала в сторону или замолкала вовсе. Причем ее будто знобило: она зябко свела плечи. Что-то ее угнетало.

Резким движением, как она все делала, она протянула к столику руку и вытащила из черной лакированной сумочки, лежавшей на нем, коробок со спичками. Однако, словно испугавшись того, что она хотела сделать или что сделала совсем-совсем не то, что хотела, она и резко засунула его обратно в сумочку. Защелкнула ее и отставила от себя подальше. Коля, теперь следя за ней настороженно, с неудовольствием, чуть насупился, что барчук; но как только вагон толкнуло, от толчка он качнулся вперед лицом и, высунувшись за дверь, стал деликатно разглядывать все, поплывшее там, за окнами, на светлевшей улице.

Слышно заперестукивали вагонные колеса — все быстрей и веселей.

Электровоз, все увеличивая скорость, рывком на ходу наддал еще; дверь купе, задвигаясь, с характерным лязганьем выкатилась из простенка. Коля снова ее отодвинул. В ту минуту зарево заката пробилось сквозь неплотную, распадающуюся завесу сырых облаков и пробрызнуло в затрясшийся вагон. Оно, как будто тоже дрожа, красновато отсветилось на измученном лице Нины Федоровны, и она прижмурилась на миг. Потом вновь потянулась к отставленной сумочке, расстегнула ее судорожно (повторилось и Колино неусыпное слежение, главным образом, за манипуляцией ее рук). Но и тут же бросила в сердцах, поскольку в купе зашла, ворча сама с собой, сухая проводница.

IV

— А вы?! Разве не будете курить?! Отчего же вы не курите?! — Нина Федоровна, без преувеличения, даже задохнулась от удивления. И, пожалуй, с излишней нетерпеливостью либо жадностью, что ей было уже трудно, невозможно скрыть, схватила опять сумочку и извлекла из нее начатую пачку папирос, спички. Нервным движением быстро, словно опасаясь, что у нее отберут это все, сунула папироску в рот; стала нервно чиркать спички о коробок — одну (сломала), другую…

И только Антон запоздало сказал ей, что, к сожалению, не сможет составить ей компанию, что он — некурящий, как она призналась откровенно, с каким-то облегчением:

— А я-то, чудачка, все смотрю на Вас и мучаюсь: «Да когда же он закурит, чтобы мне с ним заодно подымить?!» — Жадно затянулась зажженной папироской, глотнула, словно пробуя на вкус, табачный дым, и, выпуская его изо рта, продолжала: — одной-то мне, женщине пятидесятилетней, вроде бы и стыдно начинать вперед мужчины. Да и ждать мне также невтерпеж: нервы расшатались… С самого утра я взвинчена… Ну, позвольте, тогда я выйду в коридор почадить.

Она привстала, но так закашлялась от крепкого табака, что ее перекосило всю и она идти не могла.

— Боже! Да курите, пожалуйста, здесь. Вы садитесь! — воспротивились Кашины ее намерению выйти. — И она в купе осталась. Присела на диван, прокашливаясь:

V

— У меня их трое, сынков, — таинственно-взволнованно затем объявила Нина Федоровна. Хотя двое из них уже отбились от рук моих (собственные семьи завели), это ровным счетом ничего не значит для меня. Поверьте мне.

Посмотрю я на теперешних парней-подростков: в шестнадцать-семнадцать лет они еще сущие дети — бегают по переулкам либо с такими же малолетками-девчонками, либо начинают путаться с девицами за двадцать лет, что опаснее любой заразы. И, представьте, уже семнадцатилетние, будто завзятые сердцееды, заправски уговаривают девушек. Нет, такого прежде не было: мы по-хорошему стыдились в эти годы своих чувств. Чистой мерой все мерили. Ну, глядишь, так безрассудно и свихаются сыночки. И плывут себе по быстрому течению… И уж выплыть куда-нибудь не могут: недостает у них ни сил, ни опыта, ни воли, а главное, нет ясно осознанной охоты или желания.

А материнское сердце ноет, ноет. Ведь оно — за все в ответе: как они? Что с ними? Захочется хотя б одним глазком взглянуть на них, чтобы лично самой удостовериться, задалась ли у них жизнь. Ведь растишь их безумно тяжело. Сумела ль им вложить разумное, отрадное? В одночасье соберешься в дальнюю-предальнюю дорожку и помчишься куда-то сломя голову, со стучащей в груди надеждой. — Ее истрескавшиеся губы задрожали мелко. — Но ежели теперь я такую даль прокатаю зря…

— У молодежи нынешней полярности больше, но и больше честности, правдивости и откровенности, — доказывал мне один отец очень способного ребенка, — сказал Антон. — Может, он и прав.

— Как бы равнодушная честность их не погубила, вот чего боюсь. — Морщины набежали на лоб Нины Федоровны. — У меня их было четверо, но девочка умерла в семь лет. — И после продолжала. — Губительно то, что теперь у молодежи нету того настроения, чтобы мастерить для дома, у дома. Все чаще нужно смотаться куда-нибудь. Смотришь — и друзей насоберет по пьянке. Фланируют бесцельно по панели. Басурманничают. Учатся через пень-колоду. Что ж взрастится из них?

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

По существовавшей классификации Кашин был художником печати. И он также вел все книжное и иное производство в издательстве, придерживаясь выделенных Комитетом по печати лимитных квот в десятке полиграфических предприятий страны, которые более-менее сносно по качеству выпускали книги, альбомы. И это у него получалось. При немалых усилиях.

Для служебной переписки Антон отводил специальные дни («дни писем», как он говорил); другие же бумажки, вроде всяких докладных на него самого (обидел кровно Веру — экономистку, подписав без нее кипу накопившихся соглашений с одной типографией, которые она уже полгода не подписывает; поздно вышел тираж такой-то открытки; поставил на книжки стандартную 100-граммовую бумагу, а хотелось бы поплотней и т. п.), он видел, не носили делового характера и он, не читая их, но зная их суть в зависимости от людей, писавших их, время от времени сбрасывал в корзину под стол, чтобы они не плодились. Потому как давать объяснение на каждую из них директору — потратишь все рабочее время. Да и никак нельзя писать объяснительные по поводу стиля своей работы. Это никому не объяснишь.

Стиль его работы заключался в том, что с утра, как он приходил, он прежде всего старался по-человечески увидеть, как выглядят, как чувствуют себя сотрудницы, не заболел ли кто из них и не случилось ли что у кого; не доверяя своему впечатлению, спрашивал всех, и если это нужно, отпускал в поликлинику, домой и т. п. Он знал, что никто из них никогда не отлынивал от работы и всегда свое дело делали отлично. И только после этого он опрашивал по очереди всех, что они успели сделать накануне и что думают сегодня сделать, какие у них планы. После этого он деликатно, но настойчиво предлагал: «А не лучше ли сделать так?» Он любил полную самостоятельность своих сотрудников, и они уже привыкли к этому. Сначала сделают, решат без него, что должны делать в типографии, а потом уж своими сомнениями делятся с ним. И это было хорошо. За них можно было не бояться никогда. Так и он сам поступал — никогда начальству не докладывался. Выяснялось это лишь тогда, когда дело было сделано. Не докладывался еще потому, что начальство любило разглагольствовать по любому пустяку — и дело тогда только страдало. Ко всему этому привыкли все в издательстве и в типографии. Директор не хотел ни с кем ругаться. Он поддерживал со всеми добрые отношения, вел себя крайне стеснительно, а ему, Антону, ругаться приходилось, и его боялись, потому как он говорил одинаково для всех и всем, если люди того заслуживали. И он нес на себе нагрузку разрешения большинства производственных вопросов.

И так он сидел, мучительно думая, как следом за Валентиной Павловной зашла мастер переплетного участка, полная рослая Евгения Ивановна, и спросила, улыбнувшись:

— Ну, что, Антон Васильевич, сидите, как Наполеон?

II

Только что закончился этот неприятный разговор. Зазвонил над дверью звоночек, потом стукнули за стенкой, у которой он сидел. В этом новом помещении городской телефон был параллельный с бухгалтерией, и они попеременно перестукивались в стенку, когда кому брать телефонную трубку, или откуда звонили в звонок; тогда отсюда стучали в стенку — сигнал о том, что можно уже переключить: трубку взяли.

— Да, здравствуйте, Татьяна Викторовна, — узнал он голос главного технолога офсетной фабрики: он всех узнавал по голосу. И взглядом отпустил Евгению Ивановну, сказав ей в сторону: — Сейчас я разберусь.

— Я вот что хочу спросить у Вас, Антон Васильевич. На первый квартал спущен лимит для вашего издательства на восемь миллионов краскоаттисков. Вы сможете освоить их? Бумага у вас есть?

— Разумеется, — сказал Кашин, прикидываясь непонимающим (бумаги не было ни грамма). — На этот год отпущена хорошая офсетная бумага. Ждем. Советская и Каменногорская.

— А что, еще не получена?

III

Купив на Кузнечном рынке свежих помидор (10 руб.), яблочный сок, Антон приехал в роддом в четвертом часу дня при малочисленных посетителях, подошел к окошку в справочном и спросил, какая температура у Кашиной.

Медсестра назвала и прибавила:

— А сегодня уже был молодой человек. Привозил апельсины. Она все вернула.

— Значит, был брат, — солгал он.

— А Вы — кто?

IV

Он и не думал пока говорить с ней о чем-то том, что ей, по его мнению, нужно было решить; как выяснялось с каждым разом невольно, невзначай, она все уже решила, решила бесповоротно. И потому так плакала. И что он мог поделать? Он не играл в этой игре. Его уже выключили из нее.

Когда он приезжал сюда с передачами для нее, он воспринимал все обостренней. На всякое можно было насмотреться у справочного. И в первый и во второй раз ему сиделки сказали в окошко вежливо: «А к ней уже приезжали».

— Да? — переспрашивал он.

— Да, молодой человек.

— Ну и хорошо. Наверное, брат ее.

V

C изменой Любы, расставшись с ней и попав так в немыслимую несуразность, однако Антон вел прежний образ жизни — компанейский с друзьями и товарищами по делам и привычно творческий, сложившийся. Кроме производственной издательской работы, он, как художник-график, придумывал эскизы открыток, плакатов и книг и готовил оригиналы их, а также живописал природную натуру маслом, либо акварелью, для чего мотался с тяжелым этюдником по окрестностям и всюду, где бывал. Это уже установилось для него правилом, жизненной необходимостью.

Он этим не форсил, не задавался ни перед кем, не хотел выделиться, отнюдь. Видел, знал, что иные творческие натуры и постарше, поопытней, помудрей и несомненно талантливей его. И все же в общении со всеми он держался неким особняком со своей какой-то внутренней тайной, которую он никак не мог раскрыть ни перед кем, ни даже перед любимой женой. Да перед ней он вообще не мог похвастаться какой-то своей мужской особенностью — как-то утишал ту.

Наверное, вот поэтому и упустил ее из-за неготовности так мужествовать нужным стоящим образом. Несомненно.

Он тем не менее после развода с Любой дружески общался с ней иной раз; он ее поддерживал по своей какой-то духовной необходимости и также для своего спокойствия за нее, ее благополучие; он верно чувствовал, что ее любовное наитие не может осчастливить ее, а, напротив, в будущем причинит ей страдание, боль. Заблуждаться здесь не следовало. Зная натуру Любы.

И скрытные желания близких ему людей тотчас же приватизировать его, свободного, их новой пассией, готовной к тому, лишь возмущало его таким откровенным вторжением. Он будто предчувствовал единственно верное продолжение своего пути — совсем иное, чем предполагали все они.