Ганна-Лора родилась летом 1923 года в Берлине. «Папа потом говорил, что он бы назвал меня Надей или Наташей. Но мамин выбор пал на это имя, потому что она вычитала из журналов, что так звали королеву красоты того года — фото этой королевы ей понравилось, а вместе с королевой и имя», — начинает воспоминания Лора Беленкина. А потом описывает свою жизнь: счастливое детство в Германии, отрочество и взросление после переезда в СССР. Берлин 1920-х, Москва 1930-х, война, бедность, коммунальный быт, советская школа, послевоенный антисемитизм, дружба и любовь. Лора Беленкина, с ее памятью к деталям и заинтересованным взглядом на события, рисует в мемуарах красочную картину жизни ушедшей эпохи.
Предисловие
В предисловии к своим мемуарам люди обычно оправдываются — почему решили написать да зачем… Я сама очень люблю читать воспоминания, все равно чьи: это всегда кусок истории, кусок быта глазами очевидца, пусть даже описанный предвзято — ведь официальная история тоже всегда предвзята, к тому — безлична.
Автобиографии великих людей читаешь, чтобы сказать: «Великий человек, а в детстве-то был такой же, как мы все!» — или чтобы понять истоки и начало их величия.
Чаще же всего мемуары пишут те, кому довелось встречаться с известными людьми: добавляют штрихи к общественному их портрету и вместе с тем скрыто хвастают: «А я-то, видите, тоже не балбес — с такими общался».
Я же — самый обыкновенный человек со своими, никому не интересными причудами; жизнь моя небогата была событиями, а характер таков, что мне сейчас не приходится жалеть ни о чем таком, что я сделала, — наоборот, мне очень жаль, что я многого не сделала, для чего были возможности. Всех людей можно разделить на актеров и зрителей в жизни, так вот я была зрителем. Зрителем внимательным, благодарным.
В детстве я часто меняла места жительства: Берлин, потом переезды в Москве с квартиры на квартиру, меняла и школы. Покинутое всегда сразу становилось прошлым: я к нему не возвращалась, и оно не могло слиться с более поздними впечатлениями, а новое всегда вызывало более внимательное к себе отношение; этого не может быть у детей, которые всю жизнь прожили в одном доме, в одном окружении, учились в одной школе.
Берлин
Шенеберг
(1923–1924)
1 июня 1923 года в Берлине (район Шенеберг) родилась Я. Родители мои снимали комнату у некоей фрау Даутерт. Время было тяжелое, инфляция, было трудно что-либо купить, никто не хотел сдавать квартир. Нас пустили только потому, что Торгпредство стало выплачивать сотрудникам зарплату в долларах. Ни кроватки, ни детской коляски у родителей не было, и когда меня принесли из частной клиники, то поместили в большую бельевую корзину, в которой я и провела первые недели своей жизни. По желанию мамы меня назвали
Hanne-Lore.
Папа потом говорил, что он бы назвал меня Надей или Наташей. Но мамин выбор пал на это имя, потому что она вычитала из журналов, что так звали королеву красоты того года — фото этой королевы ей понравилось, а вместе с королевой и имя. Папа был очень мне рад, хоть и говорил до того, что хотел бы иметь сына.
Именно папе пришлось меня пеленать. Мама сказала, что боится меня трогать: ей казалось, что она сломает мне руки или ноги. Папа пеленал меня умело и с удовольствием; мама заболела грудницей, и молоко у нее пропало, меня вскармливали искусственно — опять же часто бутылочку мне подавал папа, — наверное, поэтому именно он «запечатлелся», и я на всю жизнь оказалась папиной дочкой.
Ланквиц
(1924–1926)
По-настоящему же я помню какие-то события и свое окружение после того, как мы в 1924 году переехали в Ланквиц (на южной стороне Берлина) — по-видимому, это когда-то была деревня, потом слившаяся с городом; сейчас этого района на карте Берлина не найти. Мои родители сняли две комнаты в квартире, принадлежавшей пожилой еврейке, фрау Архенгольд, — родственнице знаменитого астронома
[6]
. Она постоянно что-нибудь вязала крючком и запомнилась мне вместе с мягкими клубками разноцветной шерсти. Мама потом рассказывала, что она продавала связанные вещи на аукционе, а вырученные деньги отдавала в фонд помощи еврейским эмигрантам. Она заразила маму вязальным азартом и даже научила ее вязать платья. Но интереснее этой фрау Архенгольд был дом, в котором располагалась ее квартира. Это было длинное одноэтажное серое здание с фонарями у входной лестницы и гнутыми железными решетками на высоких окнах, построено оно было в XVIII веке кайзером Фридрихом для своей любовницы, балерины. Здесь он тайно встречался с нею. Но, когда мы туда въехали, дом уже весь прогнил и отсырел, печи плохо горели, а на стенах кое-где выступала плесень. Перед домом росли огромные толстые каштаны, и летом в комнатах было темно от их густой листвы. Напротив дома был сквер, тоже с каштанами, и маленькая скромная церквушка за каменной оградой. За церковью была трамвайная остановка и стояли дома, более высокие, чем на нашей стороне. Я любила красивые блестящие каштаны, всегда собирала их. За нашим домом был сад с деревьями и цветами, за садом крутой спуск к небольшому ручью, скрытому за густым кустарником, вдоль ручья — проселочная дорога, по которой мы часто прогуливались, особенно когда к нам приезжали гости. На этой дороге, помню, за мной однажды погнался гусак и больно ущипнул меня — факт, который родители мои не запомнили, а я неспроста до сих пор боюсь гусей.
Комнаты наши находились справа от входа с улицы; одна была очень большая, другая, смежная с ней, гораздо меньше (крошечной она запомнилась даже мне, совсем маленькой девочке), это была наша спальня. Там умещались только три наши кровати да печка. На этой печке зимой сушили отсыревшие наши одеяла. Я совершенно ясно помню расположение комнат и расстановку мебели в них, помню и пути от дома до некоторых магазинов и в детский сад — родители мои были поражены, когда я, уже будучи взрослой, до мелочей все им правильно описала. Коридор был темный, изогнутый, и вел он в огромную светлую кухню с тремя окнами в сад. Из кухни выходили четыре двери: в коридор, в кладовую, в комнатушку фрау Архенгольд и в сад. Посреди кухни стоял стол, за которым обычно обедали, но у меня был свой особый маленький столик — сейчас он стоит у нас на балконе единственной вещественной памятью тех времен: все еще жив!
Мне много запомнилось из тех двух с небольшим лет, что мы жили в Ланквице. И запомнилось как раз не то, что моим родителям…
Моя белая железная кроватка с узорчатыми боковыми стенками — правда, я спала в ней почти до семи лет уже со спущенными боковинками, но именно тогда я ее любила. Хотя уже в два-три года не умела спать днем. Но и любила ее не как удобную постель, а как произведение искусства. Однажды летом я проснулась ночью — было еще не совсем темно — и удивилась, увидев, что папа стоит на подоконнике и шваброй водит по стеклу, а мама тоже около окна шлепает тряпкой по рамам и стенкам. «Столько комаров!» Потом меня, полусонную, вынесли на кухню, положили на стол и всю натерли сильно пахнущей жидкостью.
Штеглиц
(1926–1930)
Новое наше жилище было в районе Штеглиц, на Альбрехтштрассе, 99, второй этаж (по-русски — третий). В отличие от хоть и романтического, но прогнившего и заплесневелого замка в Ланквице это был нестарый еще пятиэтажный, с красивой парадной лестницей дом со всеми удобствами. Нашу квартирную хозяйку звали фрау Оленбостель; из пяти комнат своей квартиры она оставила себе только одну, крайнюю справа по длинному коридору, бывшую столовую с фонариком. Две большие комнаты, гостиную (ее называли
Herrenzimmer
— комната для мужчины) и спальню, заняли мы. Рядом по ту же сторону коридора сдавалась еще одна комната и еще одна небольшая — в торце, а с той стороны, где была входная дверь, слева располагалась большая кухня и за ней — ванная с туалетом.
Полы были паркетные, очень красивая была мебель — в гостиной почти черного цвета огромный книжный шкаф с граненым стеклом, массивный письменный стол, маленький круглый курительный столик с двумя мягкими креслами, тахта, на стене над ней большой ковер, покрывавший и тахту, над письменным столом картина маслом, изображающая каких-то государственных мужей в орденах и лентах — то ли в конгрессе, то ли на дипломатическом приеме. В этот мебельный гарнитур входил даже граммофон в виде ящика на ножках с крышкой. Круглый обеденный стол стоял посередине комнаты, над ним лампа с малинового цвета абажуром, с которого свисали темные деревянные бусинки. Но самым замечательным для меня в этой комнате были часы. Они тоже принадлежали к темному гарнитуру и стояли в углу справа от двери. Циферблат был золотого цвета, а за резным стеклом медленно, раздумчиво качался большой маятник. Звон у этих часов был благородный, приглушенный; казалось, что часы эти все знают, они мудроравнодушные. Я любила прижаться лицом к их корпусу; эти высокие часы словно были живым человеком, и я часто с ними шепталась. Наверное, из-за этих часов я потом всю жизнь была слаба в математике, не умела абстрактно мыслить. Дело в том, что я впервые именно у этих часов научилась цифрам от 1 до 12. Сначала я удивляла своих родителей, когда я в возрасте четырех лет во время прогулок иногда приговаривала «3-6-9-12» или «4-8-12». Это были не математические способности, а золотой циферблат, который я любовно делила на части. Признаюсь, что до сих пор для меня первые 12 чисел стоят по кругу, я от этого так и не отделалась. Все числа дальше я тоже представляю в пространстве.
И, проводя арифметическое действие, я мысленно вижу числа на своих местах.
В нашей спальне мебель была белого цвета: посередине две сдвинутые кровати, платяной шкаф, комод и подобие трюмо. Моя железная кроватка стояла в углу между дверью в коридор и дверью в гостиную. Из спальни вела дверь на балкон, который, как и окна гостиной, выходил на Альбрехтштрассе.
Школа
Учебный год в Германии начинался с апреля. Хотя мне не хватало еще двух месяцев до шести лет, меня решили отдать учиться. Для этого необходима была медицинская справка и рекомендации врача. Я произвела на молодую врачиху самое выгодное впечатление, мама потом говорила, что она сказала: «Не видела еще такого развитого ребенка. Без всякого сомнения, я рекомендую ее, школьная жизнь должна прекрасно на ней отразиться, ведь ее нервам не хватает пищи», — и еще что-то в том же роде.
Меня записали в ближайшую к нам школу для девочек.
Купили мне красивый кожаный ранец, кожаный красный пенал. Полагалась еще маленькая кожаная сумочка через плечо для завтраков, но у меня осталась с детского сада — из плетеной соломы: мама считала, что в такой завтрак будет лучше «дышать». Купили мне, конечно, и неизменный атрибут первого школьного дня всех немецких детей —
Schultüte
, обклеенный красивой бумагой и сверху завязанный шелковой ленточкой большой картонный конус, полный всевозможных гостинцев, чтобы «подсластить» учебу в школе. С ранцами за спиной и этими подарками в обнимку дети и идут потом в первый раз в школу, но у входа отдают их мамам, которые их уносят домой — чтобы дети не отвлекались на уроках.
Помню большой зал в отдельном здании во дворе школы, толпу девочек, среди которых я узнала двух-трех из своего детского сада. Нас разбили на классы, наш — 8 «А» (почему-то нумерация шла от восьмого класса малышей до первого выпускного, а не наоборот). Учитель мне достался весьма внушительный — немолодой полный лысоватый господин с черной бородой. Он привел нас в класс, большой и светлый, рассадил, потом взобрался на возвышение перед доской, уселся за свой большой стол и стал рассказывать нам о школьных правилах. Если хочешь что-нибудь спросить или ответить, подними указательный палец. Когда слушаешь учителя, сиди выпрямившись и слегка откинувшись назад, а руки с переплетенными пальцами положи перед собой на стол. На большой перемене все выходят во двор, гуляют по кругу и едят завтраки. Самый большой грех — опоздать на урок. И ни в коем случае мы не имели права подниматься на возвышение и подходить к его столу.
Двух девочек, Карлу и Урзель, он сразу выделил — очевидно, это были дочки его знакомых или родственницы. Он сказал: «Вот у меня здесь сбоку висит красивый календарь (нам этого календаря не было видно), и Карла с Урзель по очереди каждый день будут отрывать с него по листку».
Отъезд
Я стала снова ходить в школу, и жизнь потекла своим чередом. Только оказалось, что, пока я болела, Харро отправили к родственникам его отца в Голландию, а фрау Эггерс тоже выехала и сняла где-то меньшую комнату. Вместо них в тех комнатах поселилась тетя Ева. Но мои родители были за что-то на нее обижены и почти с ней не разговаривали. Мне она вдруг подарила маленькую железную дорогу — единственный подарок, который я от нее за все время получила, но этот ее жест тоже моих родителей чем-то раздосадовал.
А потом, в середине февраля, настал тот вечер, когда мы с мамой сидели и что-то вырезали из бумаги и вдруг вошел папа, дошел до середины комнаты, почти выронил свой тяжелый портфель, опустился на стул и сказал: «Меня посылают в Россию».
Мы были ошарашены этим сообщением, оно было совершенно неожиданным, хотя… Ведь уехали же еще в 1927 году Шустовы, отзывали папиного коллегу, Генодмана, и, когда тот вдруг решил остаться в Германии, все, и мама тоже, были шокированы. Должен же был и папа когда-нибудь вернуться! Но, конечно, папа боялся, что мама откажется с ним ехать, и он потеряет и ее, и меня. Однако мама, хотя и часто тайком плакала в последующие дни, сказала, что, конечно же, поедет. Ехать нам было предписано в середине марта, и у нас был месяц на сборы. Родители мои, у которых никогда еще в жизни не было своего уголка и мебели, были люди непрактичные и понятия не имели, что надо везти с собой. Тем более, было неясно, где мы будем жить. Папе дали письменное заверение от Металлоимпорта, что на вокзале нас будет ждать представитель «с ключом от нашей комнаты», но что это будет за комната, какого размера, было неизвестно. Наконец купили две огромные прямоугольные корзины с замками и большой сундук, куда уложили постельное белье, платье, посуду и книги. Кто-то сказал папе, что в Москве много клопов, поэтому купили три складные железные кровати и матрасики к ним — это и была вся наша мебель. Купили еще два новых одеяла, нам с папой по новому теплому зимнему пальто да две керосинки марки «Грец». Игрушки мои, все, кроме мишек, раздали бедным девочкам из моего класса: мама подходила на улице после школы к тем, кто был похуже одет, и спрашивала: «Хочешь трехкомнатную кукольную квартиру? Кукольный магазин? Кукольную школу (была у меня и такая; в партах даже были маленькие алюминиевые чернильницы)? Кукольную почту? Большую кукольную коляску? Пестрый обруч?»
Что чувствовала я во время этого лихорадочного месяца? Прежде всего любопытство: как там, в России? Совсем немножко жаль было бросать наши комнаты, школу, но несильное это было чувство, не знала я еще, что такое «навсегда». Во всяком случае, игрушек совсем не было жалко. А мишек мы брали с собой.
Я по-русски знала только «Раз-два-три», «Здравствуй» и «останься здесь» (это — папе, когда он утром уходил на работу). Мама знала побольше, так как изучала русский язык по «Письмам Туссен — Лангеншайдта»