Неприкасаемый

Бэнвилл Джон

Легендарная кембриджская пятерка — люди, всю свою жизнь отдавшие служению советской системе, в одночасье рассыпавшейся в прах. Кто они? Герои? Авантюристы? Патриоты или предатели? Граждане мира? Сегодня их судьбам вполне применимо крылатое выражение «Когда боги смеются…». Боги здесь — история, нам, смертным, не дано знать, каков будет ее окончательный суд.

Джон Бэнвилл, один из самых ярких представителей англоирландской литературы, не берется взвешивать «шпионские подвиги» участников «пятерки» на чаше исторических весов. Он рассказывает о жизни Виктора Маскелла — полувымышленного персонажа — во всей ее парадоксальной противоречивости. Советский агент и представитель английской элиты; романтика служения благородным идеям и психопатологическая трясина сексуальных отношений; чистая юношеская университетская дружба; спайка единомышленников и разнузданная вседозволенность; коварное предательство…

Боги посмеялись над персонажем Бэнвилла, но читателю предоставляется возможность убедиться, что божественного смеха достойны не статисты в историческом спектакле, а его творцы и герои.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Первый день новой жизни. Весьма странное ощущение. Весь день рисуюсь, чуть ли не кокетничаю. Устаю до изнеможения, но в то же время страшно возбужден, как ребенок после шумной игры. Да, как ребенок: словно претерпел какое-то гротесковое перерождение. В то же время сегодня утром впервые понял, что уже старик. Переходил Гауэр-стрит, в прошлом излюбленное место прогулок. Сошел с тротуара, и что-то помешало идти дальше. Странное ощущение, будто из ног выпустили воздух и они — как бы лучше сказать: обмякли? — не слушались меня и я оступился. Мимо прогромыхал автобус с ухмыляющимся во весь рот негром за рулем. Что он увидел? Сандалии, плащ, видавшую виды авоську, полные ужаса слезящиеся старческие глаза. Если бы я попал под автобус, ко всеобщему облегчению сказали бы, что это самоубийство. Но я не доставлю им такого удовольствия. В этом году мне стукнет семьдесят два. Невозможно поверить. В душе-то вечные двадцать два. Думаю, так чувствует себя всякий вступивший в преклонный возраст. Брр.

Никогда раньше не вел дневник. Из-за опасения быть изобличенным. Не оставляй ничего на бумаге, вечно повторял Бой. Зачем же начал теперь? Сел и стал писать, словно нет ничего проще, что, конечно, не так. Мое последнее слово. Смеркается, тихо и мучительно грустно. С деревьев на площади падают капли. Еле слышно щебечет птица. Апрель. Я не люблю весну, ее причуды и волнения; боюсь мучительного душевного беспокойства, боюсь того, на что оно может меня толкнуть. На что, возможно, уже толкнуло: в мои годы надо точнее обозначать глагольное время. Скучаю по детям. Господи, откуда это? Вряд ли их можно назвать детьми. Джулиану, должно быть… да, в этом году исполнится сорок, а значит, Бланш будет тридцать восемь, верно? Если они — дети, тогда и я чуть ли не подросток. Оден где-то писал, что ему не важно, в какой компании находиться, он всегда ощущает себя самым молодым; я тоже. Все равно, могли бы заехать или позвонить. «С сожалением узнали о твоем предательстве, папочка». Правда, я не совсем уверен, что мне охота слушать, как шмыгает носом Бланш, или смотреть, как дуется Джулиан. Мамочкин сынок. Наверное, все отцы так говорят.

Хватит о пустяках.

Странная вещь публичное бесчестье. Нервная дрожь в груди и ощущение, что тебя подхватило каким-то вихрем, а кровь словно ртуть тяжело перекатывается под кожей. Возбуждение, смешанное со страхом, — крепкое зелье. Сначала не мог понять, что мне напоминает такое состояние, потом осенило: первые ночи в поисках партнеров, после того как я окончательно признал, что хочу сношений с подобными мне. Та же лихорадочная дрожь, смешанное со страхом нетерпеливое ожидание, та же еле сдерживаемая противная ухмылка. Желание оказаться в чужих руках. Неукротимое желание, чтобы тобой грубо овладели. Ладно, все это в прошлом. Вообще-то все в прошлом. В «Et in Arcadia Ego»

Надо включить лампу. Мой надежный огонек. Как четко он очерчивает крохотный пятачок узкую полоску стола и лист бумаги, всегда приносившие мне огромную радость, этот светлый уголок, в котором я счастливо прятался от внешнего мира… Потому что даже картины скорее пища для ума, нежели для глаза. Здесь же у меня все, что…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Дорогая мисс Вандельер, знаю, что я не вспоминал о вас. Более того, я вас избегал: когда вы приходили сегодня утром, я был дома, но не ответил на звонок. Я знал, что это вы, потому что видел в окно, как вы переходили площадь под дождем (что молодые женщины имеют против зонтиков?). Я чувствовал себя как преклонных лет старая дева (но когда я не чувствую себя дряхлой старой девой?), выглядывающая из-за тюлевых занавесок на мир, который с каждым разом кажется ей страшнее. Мне нездоровилось. Душевная тоска, так это называется. Слишком много грустных размышлений здесь, под лампой, наедине с поскрипывающим пером, когда за окном тревожит душу щебет птиц в деревьях, буйствует весна и уже громогласно заявляет о себе воспетое Китсом лето. Такая бесстыдно великолепная погода беспощадна ко мне; я всегда был склонен к жалостному самообману. По-моему, я поспешил принять случившееся. Надо было дать себе время оправиться после этого публичного разоблачения и последовавшего унижения. Все равно как после операции или, должно быть, когда выжил после расстрела — приходишь в себя и думаешь: «Не так уж плохо, остался жив и почти не больно. Что это все кругом так на меня смотрят?» И радуешься. Это потому, что организм еще не осознал потрясения или потому что само потрясение действует как анестетик. Но недолгое приятное возбуждение проходит, присутствовавшие при сем люди устремляются к месту нового происшествия, потом приходит ночь, а с нею мучительные недоуменные раздумья.

Я был глубоко удивлен, когда меня лишили рыцарского звания и звания почетного доктора Тринити-колледжа, а в Институте деликатно дали понять, что мое дальнейшее пребывание в нем, даже лишь в целях научной работы, было бы нежелательным. (Из дворца не было никаких вестей; миссис У. страшно не любит скандалов.) Что я такого сделал, чтобы меня так оскорбляли, и это в стране предателей, которые каждый день обманывают друзей, жен, детей, налоговых инспекторов? Понимаю, что в данный момент я неискренен. По-моему, то, что их так шокирует, для некоторых — кого-то из них самих — по существу могло бы послужить идеалом. И я так думал, даже вопреки собственному присущему мне уничижительному скептицизму. Я не обманывался относительно своего выбора. Я не был ни Боем с его наивным убеждением в способности человека к совершенствованию, ни с блуждающим по свету Куэреллом, заглядывающим иногда порассуждать за несравненным портвейном епископа Бонголендского вокруг тонкостей вероучения. Для меня же марксизм был возрождением, в не так уж измененном виде, веры моих отцов; любому доморощенному фрейдисту было по силам причесать его на свой лад. Но какое утешение от веры, если она содержит в себе собственный антитезис, поблескивающую в сердцевине каплю яда? Достаточно ли паскалевой ставки для поддержания жизни, реальной жизни, реального мира? Тот факт, что вы ставите на красное, еще не означает, что не существует черного.

Я часто думаю, как по-иному сложились бы мои дела, не встреться я в свое время с Феликсом Хартманном. Естественно, я был в него немножко влюблен. Вы, наверное, о нем не слыхали. Он был одним из самых впечатляющих людей Москвы, и идеологом, и страстно увлеченным активистом (Боже мой, до чего же легко пристает жаргон воскресных газет!). Крышей ему служила фирма по торговле мехами поблизости от Бриклейн или в каком-то еще нездоровом месте, дававшая ему возможность часто разъезжать как по стране, так и за границей. (Мисс В., вы, надеюсь, записываете.) Он был подданным Венгрии немецкого или славянского происхождения, отец был солдатом, мать сербка или словенка, что-то вроде того. Говорили, хотя я не знаю, откуда это пошло (а может быть, и правда), что он был посвящен в духовный сан и в Первую мировую войну служил капелланом в австро-венгерской армии; когда я однажды спросил его об этом периоде его жизни, он ответил мне своей нарочито загадочной улыбкой. Его ранило шрапнелью — «в стычке в Карпатах», — после чего осталась приятная на глаз байронова хромота. Высокого роста, прямая спина, гладкие иссиня-черные волосы, мягкий, спокойный взгляд, располагающая, пусть несколько натянутая, ироническая улыбка. Он мог быть одним из тех прусских принцев прошлого века, украшенных золотыми шнурами и дуэльными шрамами, каких так любили опереточные композиторы. По его словам, он попал в бою в плен к русским и, когда произошла революция, примкнул к красным и дрался в гражданской войне. Все это создавало ему ореол мужественного, знающего себе цену побывавшего в переплетах человека. Полагаю, в собственных глазах он был не принцем-студентом, а одним из тех священников — воителей контрреформации, что, волоча окровавленный меч, бродили по дымящимся развалинам разграбленных городов.

Познакомил нас Аластер Сайкс. Летом 1936-го. В середине августа я уехал в Кембридж — в Тринити за мной еще сохранялись комнаты, — чтобы закончить большую работу о рисунках Пуссена. Стояла жара, в Лондоне было невыносимо, а меня поджимали сроки у «Бревурта и Клейна». В Испании началась война, и возбужденные люди собирались ехать на фронт. Должен признаться, что мне это не приходило в голову. Не то чтобы я боялся — как обнаружилось позднее, я не был лишен мужества, если не считать одного оставшегося в памяти прискорбного случая — или не понимал значения того, что происходило в Испании. Просто я не из тех, кому свойственны громкие поступки. Выдуманный герой типа Джона Корнфорда поражал меня себялюбием, или если позволите мне оксюморон, глубоким легкомыслием. Поступок англичанина, мчащегося сломя голову подставлять голову под пули в Севилью или куда там еще, казался мне верхом бравады, никому не нужной расточительной крайностью. Человек действия стал бы меня презирать за такие настроения — я, например, и не подумал бы высказать их Феликсу Хартманну, — но у меня свое, отличное понимание поступка, приносящего плоды. Забравшийся в набухшую почку червь причинит больше вреда, чем сотрясающий сучья ветер. Это известно шпиону. Это известно мне.

Аластера, конечно, события в Испании взвинтили до крайности. Примечательная черта в отношении к испанской войне — полагаю, ко всем идеологическим войнам — это горячее единодушие, если не сказать простодушие, в других обстоятельствах довольно критически мыслящих людей. Все сомнения отвергнуты, на все вопросы найдены ответы, все двусмысленности рассеяны. Франко — это Молох, а Народный фронт — невинные младенцы, которых бессердечный Запад трусливо приносит в жертву злодею. А того, что спешащий на помощь испанским лоялистам Сталин в то же время у себя дома систематично истребляет любую оппозицию своему господству, удобно не замечают. Да, я был марксистом, но никогда не питал ничего кроме отвращения к этому Стальному человеку. Такой неаппетитный субъект.