Все во мне

Бернхард Томас

Автобиографические повести классика современной австрийской литературы, прозаика и драматурга Томаса Бернхарда (1931–1989) — одна из ярчайших страниц "исповедальной" прозы XX столетия и одновременно — уникальный литературный эксперимент. Поиски слов и образов, в которые можно (или все-таки невозможно?) облечь правду хотя бы об одном человеке — о самом себе, ведутся автором в медитативном пространстве стилистически изощренного художественного текста, порожденного реальностью пережитого самим Бернхардом.

Причина: прикосновение

© Перевод Р. Райт-Ковалевой

Население города делилось на две категории — дельцы и их жертвы, и для человека, который хотел учиться, набираться знаний, жизнь тут была до боли невыносимой, постепенно нарушая и разрушая все, что в нем было своего, цельного, и жить ему приходилось скрытно, в убийственном одиночестве. Резкие перемены погоды не только вызывали всякие болезни, но и действовали на нервы жителям этих мест, причем в этом климате, у подножия Альп, постепенно разрушалась и вся архитектура Зальцбурга, и этот, с одной стороны, быть может и неосознанно, но, во всяком случае, с медицинской точки зрения

вредно действующий и на психику и на тело климат, все эти явления природы

с немыслимой беспощадностью изводили, доводили до безумия, заражали всякой хворью, унижали, раздражали и оскорбляли людей, и люди становились все подлее, все гнусней, а в Зальцбурге их становилось все больше — и приезжих, и местных жителей; в холодных сырых стенах нашего старинного города, в тех стенах, который я тридцать лет назад, когда еще учился и копил знания, сначала из какого-то пристрастия любил, но, став взрослее, возненавидел, — в этих самых стенах тупо, упорно, в постоянном унынии люди влачили свое тупое, бессмысленное, бездарное, мелочное, деляческое существование, из которого извлекали выгоду всяческие врачи и владельцы похоронных бюро. Я вырос в этом городе не по своему желанию, а по решению своих воспитателей и с самого раннего детства видел, как все красоты этого всемирно знаменитого города становились предметом спекуляции и наживы, — а с другой стороны, этот город стал для меня тюрьмой, крепостью, где в тоске и страхе проходило мое беспомощное, никем не защищенное детство, где я был обречен расти и развиваться, и сейчас могу сказать только одно — без всяких резкостей, обдуманно и скорее с горечью, потому что мне главным образом вспоминаются обстоятельства, омрачившие и затуманившие мое раннее детство и, безусловно, повлиявшие роковым образом на всю мою жизнь, — скажу прямо, что вспоминаю я об этом городе с ужасом и страхом, никак не иначе. И записывая все пережитое, нельзя лгать, лицемерить, клеветать, но приходится сказать прямо, что этот город, проникший во все мое существо, определивший все мое мышление в детстве и юношестве, за два десятилетия, прожитые там, был причиной не развития, а застоя внутренней моей жизни, когда эту жизнь непрестанно ранили и унижали, прямо или косвенно наказывая за несовершенные преступления и проступки, когда все мысли, все чувства, все равно какие, убивали в человеке — вместо того чтобы помочь его творческим талантам. За время учения — самого страшного времени жизни, а речь идет именно об этих годах, о том, что было пережито за эти годы, — мне пришлось расплачиваться всю жизнь и платить по самой высокой ставке. И этот город никак не заслужил с моей стороны ту, унаследованную от предков, любовь и нежность —

Нас производят на свет, но не воспитывают; и, произведя нас, эти наши производители, в своей беспредельной, гибельной для человеческого существа беспомощности, неумело возятся с нами и уже в первые три года жизни вытравливают и губят все в новом человечке, о котором они ничего не знают и понимают о нем только одно: что они безрассудно и безответственно произвели его на свет, — но не понимают, что совершили этим самое страшное преступление. В полном

Подвал: ускользание

© Перевод Р. Райт-Ковалевой

Других людей

я отыскал в

противоположном направлении,

когда вопреки здравому смыслу с утра отправился из дому не в ненавистную мне гимназию, а на спасшую мне жизнь работу ученика в продовольственной лавке, и пошел не с сыном государственного чиновника по Райхенхаллерштрассе в центр города, а с сыном слесаря из соседнего дома, и, повернув на Рудольф-Библь-штрассе, мы пошли не через заросшие парки, мимо красивых особняков, в Высшую Школу Жизни крупной и мелкой буржуазии, а мимо приюта для слепых и дома призрения для глухонемых, через железнодорожные пути, садовые участки, мимо спортивных площадок возле Леннерской психиатрической больницы, в ту Высшую Школу Жизни других людей, людей свихнувшихся или причисленных к таковым, словом — в Шерцхаузерфельд, на самую жуткую окраину Зальцбурга, источник почти всех преступлений, всех судебных процессов, где в одном из подвалов держал продовольственную лавку господин Карл Подлаха, человек неуравновешенный, обидчивый, бывший житель Вены, который мечтал стать музыкантом, но так и застрял в своей продовольственной лавке. На службу меня приняли сразу. Господин Подлаха вышел в соседнюю комнату, где я его ждал, мельком оглядел меня и сказал, что, если я хочу, могу сразу приступить к работе, и он тут же открыл стенной шкаф, вынул оттуда один из своих рабочих халатов, сказал, что он, наверно, будет мне впору, и я накинул халат, хотя он, конечно, был мне не впору, но, сказал господин Подлаха,

предварительно

я могу его поносить, и несколько раз он повторил

предварительно,

потом подумал и вывел меня через лавку, где толпились покупатели, на улицу, в соседний дом, где находился склад. Тут я должен был до двенадцати часов все убрать, и мой хозяин и наставник, взяв метлу, сунул ее мне в руки. А в двенадцать часов он, Подлаха, обещал поговорить со мной обо всем остальном. Я остался в одиночестве, в темном складе, где, как и во всех складах, запах всякой снеди смешивался с запахом подвальной сырости, и у меня было время наедине обдумать все, что со мной произошло. Я совсем замучил служащую биржи труда и за час добился того, чего хотел: места ученика в Шерцхаузерфельде, чтобы, как я считал,

Мой дед с трех часов утра всегда садился за работу, он давно писал огромную хронику «Долины Семи Поместий» в трех частях, тысячи на полторы страниц, и много лет подряд, борясь со смертельной легочной болезнью, с трех утра начинал свой каторжный труд писателя-фанатика и философа; так он трудился, завернувшись в старую попону, подпоясавшись потертым ремешком, и я уже с трех часов утра слышал, как он начинал эту безнадежную борьбу, стараясь преодолеть мысли о полной бесперспективности этой никому не нужной работы и ощущение полной безвыходности своего состояния. Лежа в передней, у самой входной двери, я с обостренным вниманием чуткого подростка и любящего внука, еще не испытавшего всей жестокой тщеты и безнадежности жизни, напряженно прислупшвался, как самый любимый, самый дорогой мне человек снова старается преодолеть смертельный ужас, упорно и отчаянно пытаясь довести до конца то, что он считал своим основным трудом. Я еще не понимал, как бессмысленно, как бесполезно задаваться целью написать так называемый основной труд, однако в шестнадцать-семнадцать лет, в постоянном общении со своим дедом, я все же имел некоторое понятие о том, насколько безумны все попытки стать писателем, да и вообще заняться любым художественным или философски-духовным творчеством. Я восхищался упорством, неистребимой выдержкой и неутомимостью моего деда, его приверженностью к своим убеждениям, и писаным и неписаным, потому что меня в нем восхищало все, но в то же время я видел эту в полном смысле слова сумасшедшую одержимость, которой явно поддавался даже такой человек, как мой дед, видел, как он с неистовой, а потому и гибельной настойчивостью загонял свою жизнь, жизнь человека и философа, в полный тупик. Ему бы стать священнослужителем, епископом, а он всегда хотел быть политическим деятелем, социалистом, коммунистом, и как всякий, кто пробует свои силы в писательстве, уже разочаровавшись во всевозможных направлениях, он стал критиковать все эти группировки, все несообразности, все философии и стал философствующим писателем и, разумеется запутавшись в своей писанине, очутился в полном одиночестве. В три часа утра я слышал за его обитой войлоком дверью, как он снова начинал свою деятельность. Более безвыходного положения, в каком он существовал, представить себе невозможно, но он боролся, он все еще боролся после сорока лет сплошных неудач, когда другой человек уже давно сдался бы. А он не сдавался. И чем больше росли неудачи, чем невыносимее и обиднее становилось всеобщее непризнание его труда, тем упорней становилась его одержимость той задачей, над которой он работал. Человек он был необщительный, контакты с людьми ненавидел. Он укрылся, как в тюрьму, в свой труд, в дело всей своей жизни, заперся со своей работой, но оставил за собой право подчинять себе других, хотя и жить в одиночку. Всю жизнь от этого страдала семья, главным образом его жена, моя бабушка, да и моя мать тоже, хотя они обе своей неусыпной заботой давали ему возможность жить в полной творческой отрешенности. Но за все, что они ему давали, они заплатили жизнью, а выше такой платы ничего нет. В три часа утра, просыпаясь вместе с железнодорожниками и булочниками, он вставал и садился за письменный стол. Я прислушивался и поворачивался на бок — нас разделяла только обитая войлоком дверь, — и, услыхав, что дед уже встал и сел за работу, а значит, был тут, рядом, совсем близко,

Вспоминаю «Деттингенский Те Deum», «Мессию» Генделя — его я любил с самого раннего детства, Бахом восхищался, но он не доходил до глубины моего сердца, зато Моцарт был моей собственной жизнью. Моя учительница, одна из лучших представительниц своей профессии, поставила мне голос, научила владеть им, развивать его физически, как требовалось хорошему певцу, а ее муж, музыковед, развивал меня умственно. Я погрузился в эти занятия по своей охоте, без малейшего сопротивления, я понял, что эти уроки, выполнение этих трудных заданий могут стать огромной радостью, и я был счастлив. Особенно мне шло на пользу то, что все теоретические уроки я мог в том же доме, на Пфайфергассе, с огромной пользой приложить на практике, и то, чему меня учил профессор Вернер, очень помогало в занятиях с его женой, и наоборот — практика подкрепляла теорию. В дни занятий, обычно через день, на Пфайфергассе собиралось несколько учеников моей преподавательницы; особенно мне памятен сын каретного мастера с Глокенгассе — баритон Петшко, мы с ним много лет пели дуэтом; вспоминаю я и дочь всеми уважаемого, широко известного владельца экспортной конторы — под выходные дни ее нежное сопрано звучало вместе с нашими голосами, — помню и глубокий альт одной баварки. Мы пели доступные нам дуэты, и терцеты, и квартеты, и, к великой радости нашей и всех наших родных, мы стали часто выступать в домашних концертах в семьях моих соучеников, чтобы, по словам нашей учительницы, привыкнуть не робеть перед публикой и держаться просто и естественно. Профессор Вернер, который, как я уже говорил, во время войны потерял в Ганновере все свое состояние, несмотря на это, остался милым, приветливым человеком. После каждого нашего концерта он к вечеру выходил из дому с аккуратно переписанной от руки критической заметкой — настоящим произведением искусства, как я теперь понял, и нес этот материал из дому через Моцартплац, по Юденгассе, через Большой мост, на шоссе в редакцию «Демократишес фольксблатт», где охотно печатали его статьи, всегда интересные и удивительно глубокие его мысли. Он был не только музыковедом, но и настоящим философом, и редакторы, вместе с читателями «Демократишес фольксблатт» — единственной социалистической газеты в городе, — очень высоко ценили, хотя и плохо понимали его. Наш Вернер всегда выглядел очень корректно в сшитом на заказ костюме с жилеткой, очень следил, чтобы башмаки были начищены до блеска, а в жилетном кармашке у него лежали часы с непомерно длинной цепочкой. По вечерам в так называемом «уголке», на кухне за стеклянной перегородкой, где и зимой и летом было очень уютно, он обычно допивал свой стакан красного вина и сразу укрывался в своем рабочем кабинете и писал музыку. Этот счастливый брак двух совершенно непохожих людей был, по крайней мере для меня, лучшим на свете, и я ни разу не замечал никаких сдвигов в их прекрасных отношениях. Война, принесшая столько разрушений и горя всему миру, их тоже не миновала. В доме, где родилась моя учительница, я мог по картинам на стенах восстанавливать ту эпоху, которая уже давным-давно отошла. Живопись и множество гравюр мне были очень по душе, вообще в этом доме осталось нетронутым то, что в наше время, когда все разрушалось, уже давно перестало существовать. А тут все осталось наперекор времени. Мне казалось, что по дороге на Пфайфергассе я проходил сквозь хаос, сквозь мерзость запустения в не тронутый этой мерзостью другой мир. Возможно, что я ошибался. Но, когда я подымался по голым каменным ступеням холодной лестницы, я чувствовал, что очищаюсь, уже очистился всей душой. Потом я звонил, мне открывали дверь, и чаще всего госпожа Вернер, урожденная Кельдорфер, молча приложив указательный палец правой ручки к губам, показывала мне, что надо говорить тихо, потому что профессор пишет. И мы на цыпочках проходили в гостиную, к «Стейнвею». Все говорилось шепотом, стояла, так сказать, мертвая тишина. Но через несколько минут нам стучали в дверь, значит, наш музыковед окончил работу — может быть, он как раз писал критическую статью о нашем последнем концерте, — мы открывали ноты, и начинался урок. Голос у меня был очень сильный, я иногда думал, что в гостиной от него все может разлететься вдребезги, а телом я был худ, очень высок, и в эти годы на мне часто выступала какая-то сыпь — признак психической неуравновешенности и наступления половой зрелости. Я любил дом на Пфайфергассе, я любил людей, живших в нем. Моя учительница сделала, как я уже рассказывал, блистательную карьеру; думаю, что она не нуждалась в платных уроках, а мне давала их почти безвозмездно. Вскоре она пристроила меня в церковный хор в нескольких соборах, и я часто пел на утренней мессе по воскресеньям. При настойчивости, самодисциплине, неутомимой, непрестанной работе, говорила она, моей блестящей певческой карьере ничто помешать не может. Надо поработать еще года два, но я, наверно, и сам понимаю, что время летит. Красивых, хороших голосов очень много, но надо иметь свое лицо, свою индивидуальность. А есть ли у меня своя индивидуальность? Нет, она не сказала, что у меня уже есть своя индивидуальность. Она была строга, точна, не спускала ни малейшей ошибки. И пока эта, пусть самая маленькая ошибка, не была исправлена, урок дальше не шел. Иногда она даже грозила мне бросить занятия, совсем перестать заниматься со мной, хватит ей возиться с такой ленью, с такой инертностью. Но эти угрозы ничем не кончались. Дома к моим занятиям музыкой, то есть к моей второй попытке приобщиться к музыке, отнеслись неодобрительно, все мои старания казались им пустой тратой времени и денег, и, хотя мой дед всегда и во всем был моим заступником, поддерживал меня целиком и полностью, переубедить их было невозможно. Только я, как им казалось, вступил на правильный путь, то есть выбрал верную, им понятную и ясную дорогу, как вдруг началось это дурачество, как они называли мои занятия, и все пошло прахом. Их подозрительность, их близорукость и, проще говоря, их необразованность сказывались каждый раз, когда я пытался что — то делать, в чем-то пробовать свои силы. Но я уже за это время успел окрепнуть, и сбить меня, поколебать любое мое решение им было уже трудно. Я собрал всю свою волю, все силы и твердо решил больше ни на что не злиться. Они меня задергали, задурили мне голову, мешали как могли, но я твердо стоял на своем. В подвале я получал свою заработную плату, сам платил за уроки музыки, а в остальном был совершенно нетребователен — лишь бы выбраться и пойти дальше, а откуда выбраться и куда пойти, спрашивать себя мне не приходилось, и оглядываться назад я себе не разрешал. Я должен был ходить в Шерцхаузерфельд, в подвал, чтобы потом идти в дом на Пфайфергассе, петь там свои арии и чувствовать себя счастливым. По вечерам я забирался на Монашью гору, усаживался в тень дерева, ни о чем не думал — просто смотрел вниз, и это было счастье. Я нашел любимое место, где из здания Оперы в парке слышалась музыка. Я слушал «Волшебную флейту» — первую оперу в моей жизни. Я сам выучил в ней три партии — Зарастро, Ведущего и Папагено. Все, чего я ждал от музыки, воплотилось в этой опере, и всю жизнь, при каждой возможности, я слушал и слушаю ее без конца. Так я сидел под деревом, слушал, и эту радость не променял бы ни на что на свете. А на «Орфее и Эвридике» Глюка я просто был помешан. Годами я подымался на Монашью гору и слушал репетиции из здания Оперы. Годами я этим дополнял свое музыкальное образование, обогащал, расширял, совершенствовал свой опыт. Позже я и сам стал принимать участие во многих репетициях, а во время музыкальных фестивалей пел в мессах и ораториях. Но до этого мне совершенно неожиданно пришлось пережить очень тяжелое время. На третьем году службы в подвале, в октябре, когда мне шел восемнадцатый год, мне пришлось разгружать машину с несколькими тоннами картошки. Шел густой снег, и я простудился. Я заболел тяжелейшим гриппом. Много недель я пролежал дома в постели с высокой температурой, пока мне это непривычное состояние не надоело до одури. Я встал, хотя меня еще сильно лихорадило, отправился на работу и дорого поплатился за эту потрясающую глупость. Я тяжело заболел и четыре года провалялся по больницам и санаториям, часто, как говорится, между жизнью и смертью, и мои родные то надеялись на мою поправку, то совсем теряли надежду. От дедушки я научился всю жизнь вставать рано, обычно около пяти утра. И теперь, во все времена года, я выдерживаю этот ритм, и ежедневная самодисциплина помогает мне преодолевать непрестанное чувство апатии и борется с назойливой мыслью, что всякая деятельность вообще ни к чему. И справляюсь я с собой, только полностью отключаясь и душой и телом от всего окружающего, и делаю только то, что мне самому необходимо. Состояния такого полного душевного восстановления могут переходить и в свою противоположность, я, как и все, завишу от всяких своих душевных колебаний и от всяческих, не всегда мне понятных перемен в окружающем мире, но спасаюсь я, только придерживаясь железного распорядка дня. Только оттого, что я постоянно борюсь с собой и насильно заставляю себя делать именно то, что надо, я и могу жить. Когда я пишу, я ничего не читаю, когда читаю, ничего не пишу, а иногда я подолгу ничего не читаю, ничего не пишу — мне все одинаково противно. Иногда мне надолго может опротиветь всякое чтение, всякое писание, и тогда, в полном бездействии, меня гложет мысль о том, какую я перенес катастрофу, очень личную и очень странную, я начинаю думать, что, с одной стороны, все было сплошной нелепостью, но с другой — сделало меня таким, каким я теперь стал и чего я достиг, несмотря на все эти, казалось бы, обычные, будничные и вместе с тем противоестественные, фантастические и нелепые встряски, которые мне пришлось пережить. Раньше я приходил в отчаяние, бесился из-за всяких помех и подвохов, на которые я натыкаюсь почти ежедневно, но стоит мне только уяснить себе, почему так случается, и я уже не обращаю на них никакого внимания, и меня вообще уже ничто не трогает, не убивает, как только я уясняю себе, почему так вышло. Уяснить себе свою жизнь, то есть не только пересмотреть ее, но до мелочей, день за днем, выяснить, почему она стала именно такой, — вот единственная возможность справиться с ней. Раньше я был лишен возможности вмешиваться в эту смертельную схватку, ежедневную борьбу за жизнь, у меня на это не было ни ума, ни сил, а теперь этот механизм сам срабатывает безотказно. Ежедневно я везде навожу порядок, и у себя в голове, в мыслях тоже все ставлю на место. А лишнее выбрасываю, просто