Элла Владимировна Венгерова — известный переводчик с немецкого языка, лауреат премии им. В. А. Жуковского. Достаточно сказать, что знаменитый роман Патрика Зюскинда «Парфюмер» в переводе Э. В. Венгеровой был переиздан десятки раз. Ее «Мемуарески» — это воспоминания о детстве, школьных и студенческих годах, о работе в Библиотеке иностранной литературы, в НИИ культуры, в издательстве «Искусство» и РГГУ. Но книга Венгеровой не обычная семейная сага на фоне истории, как это часто бывает, а искренняя, остроумная беседа с читателем, в том числе о творческой работе над переводами таких крупных немецких писателей, как Петер Хакс, Хайнер Мюллер, Георг Бюхнер, Эрик Мария Ремарк и многих других. Перед нами удивительная жизнь — не только частная, но в развитии России XX и XXI веков.
I. Дом России
Все пишут мемуары. С возрастом приходит уверенность, что ты должен уплатить наконец свой долг тем, кто, наполнив твою жизнь, ушел из жизни. Если у этой книжки найдется читатель, он меня поймет. Я надеюсь, что доставлю ему часок-другой пребывания в невозвратном, а потому незыблемом прошедшем времени.
Генеалогическое древо
Года два назад позвонила мне незнакомая дама из Торонто. То есть она живет в Торонто, а звонила из Москвы. Сказала, что приходится мне родственницей. Степень родства не указала, потому что не знает. Но интересуется. Не столько степенью нашего родства, сколько генеалогическим древом всей нашей по всему миру разбросанной фамилии. Я тоже очень смутно представляю себе это древо, и моей жизни уже не хватит, чтобы нарисовать его во всех ветвях и подробностях. Вообще, вопрос открытый. К чему все это? На Земле больше семи миллиардов народу, это ж сколько нужно рисовать деревьев. И даже если нарисовать и засадить в Интернет, все равно получится дурная бесконечность. Но почемуто людям это важно. Нет памяти — нет человечества. Семь миллиардов зомби — тоже не подарок. Парадокс, конечно. А что не парадокс?
Я рассказала даме из Торонто про Семена Афанасьевича Венгерова, который основал в России Книжную палату. Он редактировал энциклопедию Брокгауза (и Ефрона, конечно), вел знаменитый пушкинский семинар в Петербурге, издавал первый в России словарь русских писателей, собрал огромный архив и библиотеку и умер от голода в 1920 году, не продав из нее ни единой книги, но завещав все Публичной библиотеке имени Салтыкова-Щедрина. А погиб он из-за того, что поссорился с Лениным из-за Книжной палаты. Вождь приказал перевести ее в Москву, а С. А. упирался, отлично зная, что московские библиографы классом ниже питерских и могут загубить его любимое детище. Странная легенда, возвышенная, трагическая и чреватая. А может, и не легенда, а чистая правда.
Сестра его, Зинаида Афанасьевна, переводила Новалиса с немецкого и Анатоля Франса с французского, писала для энциклопедии, дружила с мадам Гиппиус и публиковалась в «Вестнике Европы».
Были еще и другие, о которых упоминал отец. Тетка отца, Изабелла, учила музыке (и, кажется, даже самого Вана Клиберна). Крестный, Владимир Григорьевич, богач и меценат, развивал синематограф и основал в Ментоне дом для престарелых французских киноактеров. Александр Яковлевич Таиров приходился отцу дядькой, а с Таировым состоял в родстве Осип Мандельштам. Кузина Жанна во время войны работала на радио в Нью-Йорке.
Уже в мое время в Бохумском театре в Германии и в российских телесериалах играл Геннадий Венгеров. А на скрипке играет Максим (очень внешне похожий на Таирова).
Дед
Дед был писаный красавец, стройный, высокий, усатый, чем-то похожий на запорожца, только не лысый, а, наоборот, с седой волнистой шевелюрой. По утрам он завтракал за большим овальным столом, а мы, то есть я и собака, немецкая легавая Ирма, ходили вокруг стола и клянчили кусочек. Дед выдавал Ирме кружок колбасы, а мне крохотный кусочек селедки. Детей и собак не следовало баловать. Это было ясно как день, хотя мне тогда было всего два года. За эту щедрость мы с Ирмой платили деду беспредельной преданностью, любовью и восхищением. А уж какое было счастье, когда дед укладывался отдыхать, усаживал меня на темно-красное покрывало рытого бархата и разучивал со мной бессмертные строки: «Дело под вечер, зимой, и морозец знатный…» или: «Чижа захлопнула злодейка-западня…»
Собираясь на службу (он был ректором основанного им Фармацевтического института), дед надевал серую тройку, брал палку с экзотическим набалдашником и, взяв меня за руку, становился перед платяным трехстворчатым шкафом красного дерева. Любуясь на нас в зеркало, он объяснял: «Вот видишь, там Серый Волк и Красная Шапочка». Потом к окну подъезжала машина, раздавался сигнал клаксона, и дед удалялся на службу.
За завтраком всегда присутствовала пухлая тетенька, она пила чай из чашки с изображением лезгинки, танцующей лезгинку, и надписью «ВСХВ». Я эту чашку запомнила на всю жизнь, потому что она ассоциировалась у меня с величайшим унижением моей довоенной жизни. Однажды я имела неосторожность назвать пухлую тетеньку бабушкой, но она строго поправила меня, сообщив, что она мне не бабушка, а Анна Васильевна. Она и не была мне бабушкой, она была мачехой моего отца. Я просекла это и запомнила раз и навсегда. Она была истинная, безжалостная, жадная и злая мачеха. Я и это просекла раз и навсегда. Я поняла это раньше, чем отец. И даже раньше, чем мама.
Дед очень редко дарил игрушки, но не куклы, а сборные домики или конструкторы, на елку наряжался
Дедом Морозом, иногда гулял со мной на Сретенском бульваре, а с Ирмой ездил на охоту. Однажды привез с охоты зайца, мне было его жалко, потому что мертвый.
Дуз
Федор Иванович Дуз-Хотимирский с женой и сыном жили у нас в кухне. Не совсем, правда, в кухне, а при кухне, в комнате для прислуги. Площадь их обитания составляла не то восемь, не то десять квадратных метров. Там умещалось целых три полезных предмета: кровать, стол и диван. Шкафа не помню. Может, шкаф и был, но такой маленький, что не помню. Над столом висел персональный дузовский телефон, над диваном гитара с красным бантом, а над двуспальной кроватью изображение красивой женщины с заведенными кверху глазами и распущенными волосами. Женщину на картине звали Мария Магдалина, жену Дуза — Софья Ивановна (для меня тетя Соня), а сына — Володя. Володя Хотимирский был моей первой любовью. Ему было тогда лет шестнадцать, а мне три года. Он сажал меня на плечи и отправлялся гулять со мной на Сретенский бульвар. Во время войны он пропал без вести. Остались гитара с красным бантом и его невеста Ксения, красивая, высокая и очень худая. Она так и не вышла замуж и еще долго после войны приходила к Дузам.
Федор Иванович Дуз-Хотимирский
Лесевицкие
Когда Лесевицкие въехали в нашу квартиру, их было пятеро: Николай Николаевич, бывший царский генерал, его вторая жена Анна Борисовна и трое детей: два генеральских сына от первого брака — Николай и Сергей, и дочь Людмила. (Состав семьи — в точности, как у деда. Может, дед потому и вошел в положение несчастного генерала и уступил Лесевицким столовую, из чувства, так сказать, аристократической солидарности. Тоже мне, аристократизм: один русский царский генерал, а другой сын богатого выкреста из-под Полтавы.) Но в таком составе я эту семью никогда не видела. Обоих Николаев посадили еще до войны. Когда в 60-х вернулся отец, сын еще сидел, а к тому времени, когда вернулся сын, отец уже умер. Хотя до войны двери ни в одну из комнат не закрывались и я как самый младший, то есть самый почетный, из жильцов имела неоспоримое право бродить по всей квартире, к Лесевицким меня не слишком тянуло. У них всегда было как-то неуютно: пусто, грустно и печально. Никто меня не привечал, но и не выставлял. Наверное, потому, что однажды я спасла жизнь Николаю-сыну. У него был дифтерит или еще какая-то скарлатина, в общем, нарыв в горле, и он задыхался, а я вроде бы заявилась к ним в комнату и весьма умильно стала клянчить какой-то там пончик, не то пирожок, Николай рассмеялся, поперхнулся, нарыв лопнул. И Коля остался жив. Записано неточно, но с его слов.
Генерал, каким я его запомнила, был тщедушный мужчинка, с прокуренной трубочкой в зубах, личико маленькое, сморщенное, некрасивое, как у бедного карлика. Разве что спина прямая и мудрый взгляд. Он быстро умер, не обмолвившись со мной ни словом.
Анна Борисовна, его вдова, сначала соломенная, а потом и настоящая, работала машинисткой в Наркомате просвещения.
Она варила на кухне совершенно черный кофе и уносила в комнату. По-моему, ничего, кроме кофе, она вообще не варила, то есть не пила и не ела, в квартирных скандалах, сварах и интригах участия не принимала, а только молчала и никогда не улыбалась.
Зато на кухне выступали ее пасынок Сергей и дочь Людмила. Сергей произвел на меня в детстве неизгладимое впечатление, а именно тем, что истово соблюдал посты, во время коих долго и тщательно жарил на плите картошку. Без ничего. Голую картошку на постном масле. Пост у меня в голове не укладывался: как можно отказываться от еды, если она в принципе доступна? Во время войны — понятно, все по карточкам, не разгуляешься, оладушки из очисток, жесткие довоенные пряники, каша манная на воде, суп с вермишелью — все равно здорово. Но после войны? Когда уже отменили карточки, открылся Елисеевский, появились мороженое по тридцать и пирожные по пятьдесят рублей и можно было сварить борщ? Или куриный бульон? Ведь Бог знает, что люди голодали в войну, зачем ему их добровольное голодание? Сергей и так ходит в церковь, и молится, и вообще весь из себя такой правильный, и не чертыхается, и не такой, как другие, никем не интересуется и никому не доверяет. Бледный всегда и непонятный. Зачем ему еще и поститься? Сергей от нас переехал. На улицу Горького в роскошную квартиру в сталинском доме. Я там однажды побывала. Он тогда уже работал секретарем у патриарха Алексия Первого. И мне очень понравились тяжелые красные гардины, хрусталь, фарфор, люстры, кажется, книги и вообще все сто или сколько там квадратных метров. Он взял у меня книжку, которую передала ему Людмила, и я ушла. Наверное, Людмила нарочно меня туда послала: дескать, знай наших!
II. Через тернии к звездам
Как я поступила на филфак
По блату, конечно. Медаль у меня была всего лишь серебряная, а там и золотых-то не брали, хотя и были обязаны брать. По закону.
Меня зачислили, а Карельский — сын сельского учителя из-под Тамбова — сдавал экзамены, выбил двадцать пять очков из двадцати пяти возможных. И хотя я совсем недавно, в первом туре олимпиады для школьников, тоже набрала свои восемнадцать очков из двадцати, а больше не набрал никто, муки моей совести были почти невыносимыми. Но я их стойко вынесла и про блат до сих пор никому не проболталась. Где-то к пятому курсу до меня дошло, что не я одна, процентов этак девяносто народу с нашего курса тоже были либо блатные, либо номенклатурные. Зато остальные десять процентов из рабочих и крестьян. Факультет-то не резиновый, а номенклатурных детей множество, и все жаждут знаний.
А теперь спросите меня, какой нужен был блат, чтобы девочка из семьи инженера, с еврейской мамой и всего лишь с серебряной медалью смогла оказаться на филфаке МГУ, да еще и на романо-германском отделении? Знакомый из числа преподавателей? Из деканата? Из ректората? Из Союза писателей СССР? Или Союза композиторов? Из Большого театра? Из ЦК партии? Вот и не угадали. Меня воткнул на факультет сам эксминистр высшего образования. Я даже и фамилию его помню: Кафтанов. Конечно, он меня в глаза не видел, но за меня похлопотали. Кто нужно, тот и похлопотал. Но я знаю совершенно точно, что экс-министр ни единой копейки и ни даже самого маленького борзого щенка за свою доброту не взял.
Там, на вожделенном факультете, были просторные аудитории, которые никогда от нас не запирались, высокие окна, стенгазета, студенческое научное общество, волейбольная секция, шахматная секция, секция художественного слова, испанский хор, эстрадный театр, студенческий театр, каждое воскресенье турпоходы, каждую осень по две недели колхоз в Можайском районе и пр. И разумеется, там работали битые и недобитые преподаватели. Не все, конечно, талантливые или гениальные. Некоторые преподавали истмат, диамат и соцреализм, но при этом учили ворочать мозгами, так что мы очень быстро научились проводить различия между литературой и халтурой, между наукой и ритуальным бормотанием. Такой вот был позорный совковый менталитет, и жизненный сюжет, и университет, и факультет.
Филфак
Я поступила в МГУ как раз в тот год, когда открылась высотка на Ленгорах. Красотища там была неописуемая. Все сверкало и сияло: шпиль на самом верху, белые стены главного корпуса, деревянные панели вестибюлей, кабины лифтов, латунные ручки и поручни, таблички на дверях, и столы, и стулья в аудиториях, и оборудование лабораторий, и физиономии всех, кто там находился в день открытия: 1 сентября 1953 года. Лифты рвались ввысь с такой скоростью, что нас с непривычки тошнило, и мы, вызывая лифт, даже глотали какие-то пастилки от головокружения. Правда, через пять лет, когда мы выпускались, красотища немного поблекла, слегка запылилась, обтрепалась и потускнела, но еще лет десять выглядела прилично, пока не обнаружилось, что такую махину держать в порядке страшно дорого и практически невозможно.
Впрочем, гуманитарные факультеты пока что оставались на Моховой, в старом здании, где лифтов вообще не было, и мы без проблем взбегали по лестнице на пятый этаж. И карабкались на высоты гуманитарного знания. Суть образования заключалась в том, что наши разрозненные, вкусовые, незрелые и поверхностные впечатления от прочитанных книжек постепенно укладывались в сундуки заданных схем. И пусть этикетки на схемах были нелепыми, вульгарно-социологическими и Далеко не всегда отражали содержимое сундуков, но богатство все-таки потихоньку копилось. И мы сознавали себя его обладателями. Помещение ценностей в ту или иную емкость было всегда проблематичным, а перемещение из одной в другую почти невозможным. Ну, например: вот сундук с прогрессивными романтиками, в нем хранятся Гейне, Гервег, и Фрейлиграт, и другие политически ангажированные поэты, в основном второго ряда. А вот сундук с романтиками реакционными: в нем, допустим, Ките, Ламартин и Брентано и кое-кто еще. А что делать с Гофманом? Он вроде бы и там, и там, то есть ни в каком сундуке. И те, кто не влезают в тот или иной сундук с этикеткой, оказываются самыми крупными, самыми живыми, изворотливыми и безразмерными. Короче, классиками. На этот случай имелась всеобъемлющая формула: имярек был писатель противоречивый. А дальше все просто:
Но сами-то они, писатели, не молчали. Они говорили с нами о том, что волновало их в свое время. И нас в наше время. И ни один самый великий литературовед не мог их переспорить, приписать им чего не было. А список обязательного чтения был огромный. Так что если кто нас и просвещал, то в первую очередь сам материал. Идеологические нашлепки на классиках не держались, они соскальзывали сами собой. Другое дело — те лекторы, кто с пиететом и восторгом вместе с нами рассматривал картины мира, созданные умами прошлого. Они открывали нам в текстах такие глубины, уровни, аспекты и красоты, о которых мы в свои семнадцать лет не имели ни малейшего представления. И на этих лекциях время неслось вскачь, и расширялись горизонты, и у мозгов вырастали крылья, и мы умнели, взрослели и потихоньку проникались к себе уважением, которого из нас не выхолостили потом никакие жизненные коллизии.
На первом, втором, третьем курсах мне лично все удавалось. Профессора внушали почтение, словари открывались на нужных статьях, библиотечные каталоги благоухали. Легко запоминались даты, имена и реалии, немецкие идиомы и латинские исключения. Укладывались в голове античные мифы, средневековые поэмы, ренессансные драмы. Пятерки на экзаменах, пятерки за курсовые, досрочная сдача почти всех сессий. И где-то на четвертом курсе — облом. Двойка по экономике социализма. Ну невозможно было постичь, в чем ее суть, как она устроена, как она работает. Вместо концепций и аргументации — постановления съездов, а разве их запомнишь? Ух, как я рыдала. Прощай повышенная стипендия.
Алые паруса
Первые два курса немецкий вела Нина Ивановна Власова. Она была худенькая, некрасивая, корректная и романтичная.
Мы читали «Туннель» Келлермана. Роман так себе, но что она могла поделать? Кого читать? Анна Зегерс, Фейхтвангер и Томас Манн были для нас трудноваты, ждали нас на третьем курсе, Белля тогда еще не было, то есть был, но никто из германистов о нем понятия не имел, прямолинейная литература ГДР ее не вдохновляла — слишком слабо в стилистическом отношении. О пацифисте Ремарке не могло быть и речи. Так что пусть уж будет Келлерман. По крайней мере, антифашист. Однажды она пригласила нас к себе в гости, в крошечную, опрятную квартирку, где жила со старушкой-матерью, и под страшным секретом поведала о своей запрещенной и крамольной любви к писателю Александру Грину и его роману «Алые паруса». И дала почитать. Я с восторгом сообщила об этом событии дома. Мама сказала, что давным-давно прочла Грина и ничего против него не имеет.
Спустя лет десять, уже во времена «оттепели», я побывала в Старом Крыму, в доме почти уже не запрещенного, но все еще сомнительного писателя Александра Грина и встретила там его тайных приверженцев, так называемых гринян. Вдова писателя была еще жива. Сидела в шезлонге, окруженная восторженным поклонением гринян, и раздавала благословения. Да-да, благословляла каждого экскурсанта, покидавшего дом. Экскурсанты тоже были все еще «левые», неофициальные, и экскурсия тоже квазикрамольная.
Пожилая гринянка, водившая нас по домику, разрыдалась, рассказывая нам о кончине писателя вот на этой кровати, в этом самом домике, с этой самой нищенской меблировкой и пр. Стоптанные босоножки, под ногтями чернота, по изможденному морщинистому лицу бегут самые натуральные горькие слезы. Я у нее поинтересовалась, была ли она лично знакома с автором «Алых парусов», но ответ получила, увы, отрицательный.
В мое время люди способны были влюбиться, умилиться, растрогаться, расплакаться навзрыд при одной мысли об алых парусах. А теперь целые толпы выпускников каждый год плывут на корабле под алыми парусами под гром салюта во время гламурного праздника на Неве. Интересно, они читали Грина?
Латынь на первом курсе
У нас никогда не возникали сомнения в их компетенции. Они знали все. А мы ничего. Ничего из того, что знали они. Они были все такие разные.
Старый латинист Майер ходил с палкой. У палки набалдашник из слоновой кости. У Майера безупречные манеры, спокойная интонация и неподдельное удовольствие от общения с нами. Так что учить латинские глаголы и бесконечные исключения из правил их спряжения не составляло никакой проблемы. За это полагалась награда, состоявшая в проникновении в текст. В тексте обнаруживался смысл. Иногда даже смысл жизни. Латинские пословицы формулировали правила поведения. В здоровом теле здоровый дух. Через тернии к звездам. Не называй имен, а то наживешь неприятностей. Доколе же нам терпеть разные безобразия?
Благодаря Майеру мы узнали, например, про Муция Сцеволу, как он сжигал себе руку в знак своей верности Риму, или про несчастную Лукрецию, заколовшую себя кинжалом. Она же не была виновата, это Тарквиний ее изнасиловал, но она все равно закололась, потому что была женой патриция, а римские патриции и патрицианки берегли свою честь.
Но пожалуй, самой долгоиграющей историей оказалась история о Горациях и Куриациях. О том, как древние римляне казнили своего героя и спасителя, когда он нарушил закон Рима. И какие у них возникли проблемы с похоронами и воздаянием почестей казненному преступнику.
Лет через пятнадцать я перевела стихотворение на этот исторический сюжет, написанное Хайнером Мюллером. И очень удивилась, когда машинистка, которая его перепечатывала, попросила разрешения взять себе экземпляр.
Михеева
На третьем курсе появилась Ольга Николаевна Михеева, грузноватая, пожилая, с пухловатыми щеками, мясистым носом, с крашенными хной волосами. Она носила бесформенные юбки и кофты и шагала по коридорам факультета какой-то мягкой, даже жеманной поступью. Она была полной противоположностью элегантным преподавательницам французского, а уж тем более шикарной красавице Ахмановой, которая вела у нас английский. Михеева не знала жалости и не пускала в аудиторию после звонка. Даже если ты опаздывал на какие-то полминуты. Опоздал? Гуляй по коридору, пока идет занятие. Ох, сколько раз я гуляла. Она вообще демонстративно имела в группе любимчиков и особо жаловала Тамарочку Сарану, а меня почему-то недолюбливала. Однажды, разбирая большой, сильно закрученный пассаж из Фейхтвангера, она резюмировала: «Старик Томас Манн никогда бы так слабо не написал». Я спросила, откуда она это знает. Я хотела, чтобы она сформулировала критерии оценки и вовсе не собиралась ее обижать. Но как же она разъярилась, какой устроила мне разнос… (Между прочим, Тамарочка, которую она так жаловала, никогда не перевела и не опубликовала ни строчки: вышла замуж за иностранца, завела кафе и преуспела в бизнесе.)
Нам всем было известно о ее безнадежной любви к одному из преподавателей, хромому, веселому красавцу — ветерану войны. Помню, как он, уже весьма поддатый, на какой-то вечеринке (кажется, по случаю нашего благополучного возвращения с целины) объяснялся в чувствах миловидной второкурснице-узбечке: «Счастье только в твоих глазах, Париза!»
И все-таки именно Михеева научила нас вхождению в сложный, многозначный текст, поиску единственно точного слова, уважению к русскому языку как неисчерпаемому кладезю смыслов. Именно она проявила ко мне снисхождение на госэкзамене по немецкому и натянула четвертак, хотя красная цена моему ответу была — слабая тройка.
Карельского она любила, но, когда он стал ее коллегой, куда более успешным, чем она сама, Михеева лишила его своего благоволения, сочла карьеристом и ренегатом. Ее положение на факультете к тому времени сильно пошатнулось. Чудом уцелевшие ветеранки старой филологической гвардии тогда пришлись не ко двору. Их стали убирать одну за другой, заменяя номенклатурными дочками, профессионально уступавшими старухам по всем параметрам. И только Карельский вступился за Михееву на заседании ученого совета, когда ее перемещали с очного отделения на заочное. Потом ее вообще упрятали на русское вечернее отделение и вынудили уйти на пенсию. Но у нее было достаточно благородства, чтобы оценить преданное великодушие Карельского, принести ему свои извинения и примириться с ним, теперь уже навсегда.
Карельский находил для нее заказы: предложил ей переводить переписку Георга Бюхнера для сборника, который редактировал в издательстве «Искусство», и мы трое оказались в нем соавторами.