Время демографических перемен. Избранные статьи

Вишневский Анатолий Григорьевич

Книга представляет собой сборник избранных статей А. Г. Вишневского, публиковавшихся, в основном, на протяжении последних 10–15 лет и посвященных ключевым вопросам демографии XXI в.

Главное внимание в отобранных для издания статьях сосредоточено на теоретическом осмыслении происходящих в мире фундаментальных демографических перемен и вызываемых ими последствий. Эти последствия имеют универсальный характер и пронизывают все уровни социальной реальности – от семейного до глобального. Важное место в книге занимает российская проблематика, автор стремится осмыслить переживаемые Россией демографические перемены и стоящие перед ней демографические вызовы в контексте универсальных и глобальных демографических перемен и вызовов. Часть статей посвящена истории и современному состоянию отечественной демографической науки.

Потенциальная аудитория книги – исследователи, представляющие широкий круг обществоведческих дисциплин, преподаватели и студенты, политики и журналисты, а также читатели, интересующиеся демографией и смежными науками.

Выход книги приурочен к 80‑летию А. Г. Вишневского.

© Вишневский А. Г., 2015

© Оформление. Издательский дом Высшей школы экономики, 2015

Раздел 1

Демографический переход

Демографическая реальность в свете теории и идеологии

[1]

Теория, идеология и смена «картины мира»

Демографические процессы, которые еще 100 лет назад привлекали внимание лишь немногочисленных специалистов (а если говорить о нашей стране, то так было еще и 50 лет назад), сегодня стремительно выдвигаются едва ли не в самый центр общественного внимания. Демографам приходится искать ответы на множество интересующих общество весьма непростых вопросов. Вопрос о низкой рождаемости – может быть, самый загадочный и сложный.

В самом деле, во всех современных городских обществах наблюдается падение рождаемости, которое, если оно идет непрерывно, имеет своим неизбежным следствием прекращение роста населения, а затем и его сокращение (депопуляцию). Всякий раз, когда общество сталкивается с этой угрозой (впервые это произошло во Франции в XIX столетии), обнаруживается однотипная реакция общественного мнения, начинаются поиски политических и научных ответов на этот вызов, средств лечения неизвестной болезни. Однако, несмотря на то что такие поиски ведутся в разных странах уже не менее 100 лет, больших успехов они не принесли. Рождаемость в наиболее богатых, экономически развитых странах продолжает снижаться, почти повсеместно она давно уже опустилась ниже уровня простого замещения поколений, и отрыв от этого уровня с каждым годом становится все большим. Попытки воздействовать на рождаемость, задержать ее падение или добиться ее повышения неизменно терпят фиаско.

По мере того, как нарастает опыт неудач подобного воздействия, увеличиваются и сомнения – вначале по поводу выбираемых средств воздействия, а затем и по поводу самого диагноза той болезни, которую пытаются лечить с помощью этих средств. Все лучше осознаётся недостаточность теоретических представлений, лежащих в основе современных взглядов на рождаемость и ее детерминацию, появляются попытки новых объяснений и возникают новые споры, разрешение которых требует лучшего осмысления методологических подходов к построению непротиворечивой теоретической концепции массового демографического (и более широко – социального) поведения.

Разумеется, задача создания такой концепции не относится к числу простых. Возникающие в связи с этим споры внутри научного сообщества – нормальное явление, только они и могут приблизить исследователей к пониманию истинных внутренних механизмов социального поведения. Однако достаточно долгий опыт таких споров в разных странах показывает, что в них всегда присутствует и бесплодный компонент, который не приближает к решению означенной задачи, а удаляет от него, ибо спорящие нередко говорят на разных языках и просто не слышат друг друга. Мне кажется, что одна из главных причин этого диалога глухих – идеологизация научного знания, внесение в него некоторых априорных компонентов, что противоречит самой природе науки как способа познания неизвестного. Поэтому первое, что хочется сделать, это попытаться разобраться в соотношении «теории» и «идеологии».

Как полагал В. Даль, теория – это «умозренье, умозаключенье; заключенье… из чего-либо, не по явленью на деле, а по выводам своим; …Теоретический, умозрительный, умозаключительный. Теорик, теоретик, кто держится одних умозрений, верит им, стоит на них». Но такое понимание теории кажется устаревшим. Как разъясняет последнее издание Большой советской энциклопедии, теория (правда, «в более узком и специальном смысле») – это «высшая, самая развитая форма организации научного знания, дающая целостное представление о закономерностях и существующих связях определенной области действительности – объекта данной теории».

Детерминированный мир Фомы Аквинского

«Традиционное» сознание соответствует – со всеми возможными оговорками – «простому», слабо дифференцированному, «пирамидальному», четко упорядоченному иерархизированному миру прошлых эпох. В этом мире – как в земном, так и в отраженном небесном – царит «божественный порядок», он управляется демиургом в его различных ипостасях, но это всегда какая-то надындивидуальная сила, которая творит, сохраняет или охраняет мир «сверху», из какого-то «центра». Это мир Фомы Аквинского, автора „Summa Theologica“, которая описывает «справедливое общество, согласующееся со святым писанием и разумом… Общая концепция… гармонировала с целостным и иерархическим обществом, столь прекрасно созданным, что оно казалось естественным, части которого были взаимосвязаны и каждый член его занимал положенное ему место… Земной общественный мир во всех отношениях соответствовал великому небесному миру. Ангелы соответствующего ранга, подобно отдельным людям, занимали свое место и управляли звездными сферами… Эта система была… неизменна и долговечна, подчиняясь лишь воле Бога».

Традиционный мир – это хорошо детерминированный мир, и ему соответствует детерминизм как философская концепция, как мировоззрение и как идеал. Отсюда, в частности, идея построения общества, в котором покончено с частной собственностью, со стихийными силами рынка и вообще со всякой «анархией», все распределяется по единому плану и т. п. Подобные представления лежат в основе критики сущего ранними социалистами-утопистами: даже «божественного порядка» недостаточно, слишком многие и многое отклоняется от него, надо внести в мир еще больше порядка, и тогда все будет хорошо. Этот средневековый идеал унаследовал и марксизм, а через него и мы.

Относительно слабая расчлененность традиционной жизнедеятельности, отраженная в старой картине мира, предопределяет и синкретизм постигающего этот мир сознания. Я писал как-то, что традиционное «соборное сознание не стремится к пониманию внутренней сложности и противоречивости природного и социального мира, позволяет видеть мир только целостным, осмысливать только нерасчлененными блоками. Синкретический менталитет не допускает анализа, социальной самокритики, оценивать для него значит морализировать. Он требует веры, делает возможным истолкование всего сущего только в терминах добра и зла, истинных и неистинных ценностей и т. п.».

Такое сознание не отделяет познание от оценки, теорию от идеологии. Как полагал, например, Толстой, «законная цель наук есть познание истин, служащих к благу людей. Ложная цель есть оправдание обманов, вносящих зло в жизнь человеческую… И тут-то являются разные науки… и оказывается, что дурная жизнь людей не от них, а оттого, что таковы законы, и что дело людей не в том, чтобы перестать жить дурно… а только в том, чтобы живя по-прежнему, по своим слабостям думать, что все худое происходит не от них самих, а от тех законов, какие нашли и высказали ученые…». Толстой защищает, таким образом, морализирование как способ познания.

Вероятностный мир «невидимой руки» Адама Смита

Но времена меняются. Мир – во всяком случае, европейский – за несколько последних столетий пережил очень глубокие трансформации, прежние аграрные общества стали промышленными, сельские – городскими, простые – сложными, непосредственные отношения между людьми – опосредованными невидимым рынком. Для осмысления этого нового мира, намного более сложного и разнообразного, чем прежний, «разрешающей способности» взглядов, основанных на детерминистской картине мира, недостаточно. Потому и преодоление этой статичной (если смотреть на нее из нашего времени) картины, а вместе с тем и взрывообразное расширение «разрешающей способности» человеческого познания на определенном этапе исторического развития становится неизбежным. Начиная с какого-то момента синкретическое знание уступает место дифференцирующему анализу, способному постичь нарастающее внутреннее разнообразие социума.

Пример такого анализа – рассмотрение Адамом Смитом в «Исследовании о природе и причинах богатства народов» (1776) небывалых перемен в английской экономике как результата разделения труда и свободы обмена товаров. «Эта книга, ставшая с тех пор, как ее впервые опубликовали, библией нового промышленного капитализма, является одним из великих синтетических общественных заветов, сравнимых с Summa Theologica Фомы Аквинского».

Прорыв Адама Смита – лишь небольшая часть мировоззренческой революции, охватившей все виды познания – как социального, так и естественнонаучного. Она привела к формированию новой картины мира, который уже не строится и не управляется «сверху» по какому-то замыслу, а растет «снизу», как лес или трава, складывается в ходе самоорганизации, рука которой «невидима». Результаты же такой самоорганизации не строго детерминированы, а в лучшем случае лишь предсказуемы с некоторой вероятностью.

Вот как писал об этом Норберт Винер: «Почти безраздельно господствовавшая с конца XVII до конца XIX в. ньютоновская физика описывала Вселенную, где все происходит точно в соответствии с законами; она описывала компактную, прочно устроенную Вселенную, где все будущее строго зависит от всего прошедшего… Теперь эта точка зрения не является больше господствующей в физике…». И далее: «Результатом этой революции явилось то, что теперь физика больше не претендует иметь дело с тем, что произойдет всегда, а только с тем, что произойдет с преобладающей степенью вероятности».

Не удивительно, что все эти огромные перемены – и в самой жизнедеятельности людей, и в их мировоззрении – требуют нового структурирования знаний о мире «разными науками» – потому они и «являются», вытесняя синкретический способ познания мира аналитическим. Описание, объяснение и морализирование, выступавшие прежде единым блоком, отделяются друг от друга, что понижает статус морализирования.

Демографические процессы: управление извне или самоорганизация?

Если сказанное верно вообще, то это верно и в частном случае воздействия на демографические процессы. Поэтому споры о таком воздействии становятся полем столкновения «теории» и «идеологии». Более того, много лет участвуя в этих спорах, я постепенно прихожу к убеждению, что в них сталкиваются не столько разные взгляды на демографическую реальность, в частности, на настоящее и будущее рождаемости, сколько более общие мировоззренческие позиции, за которыми стоят разные картины мира: старая и новая.

Один из главных пунктов такого столкновения – вопрос о том, можно или нельзя воздействовать на прокреативное поведение людей с целью повышения рождаемости.

Этот вопрос, как отмечалось выше, волнует умы уже второе столетие. Выполняя «социальный заказ», созданный падением рождаемости, эксперты во всех странах выстраивают кажущуюся вполне естественной цепочку действий: обнаруживается «непорядок» (в данном случае – неудовлетворительный уровень рождаемости) – выясняются причины «непорядка» – предлагаются меры по их устранению.

Следуя далее по этой цепочке, исследователи ищут конкретные «факторы», которые вызывают падение рождаемости, что также кажется совершенно естественным. Вполне логично и не менее долгоживущее предположение, что устранение этих факторов или их видоизменение с помощью каких-то воздействий (демографической политики) может повлиять на уровень рождаемости, в частности, остановить его снижение, а может быть, и добиться его повышения. В рамках этой логики легко объяснимо, например, снижение рождаемости в России в 1990‑е годы, и кажутся обоснованными надежды на то, что, по мере преодоления кризисных явлений в экономической и социальной жизни, рождаемость будет снова повышаться.

Но главное звено цепочки – последнее, «конструктивистское». Надо всем господствует идея вмешательства с целью исправления «неправильной» эволюции, убежденность в том, что все можно изменить. «От воли людей зависит, чем закончится процесс разрушения системы ценностей и норм многодетной семьи. Тут два пути – предоставить все самотеку девальвации семейности или же приступить к абсолютно новой политике государства – к исторически беспрецедентной просемейной политике укрепления семьи с несколькими детьми».

Кому доверять: массовому выбору или «идеологу»?

Гипотеза гомеостатического саморегулирования вовсе не отрицает существования внешних факторов, воздействующих на демографическое поведение. Весь вопрос в том, как много таких факторов и как они взаимодействуют между собой. Отказ от «факторной логики» как раз и связан с признанием того, что таких факторов много, так что вклад одного или двух из них, как бы важны они ни были, ничтожен. При этом все факторы не просто существуют параллельно, а теснейшим образом взаимосвязаны, изменение одного сразу же меняет и все остальные, и образуется новый, непредсказуемый, как в калейдоскопе, узор. Поведение же людей, в том числе и демографическое, откликается на интегральный результат взаимодействия огромного множества «факторов».

Их было много всегда, но усложнение общественной жизни за два-три последних столетия привело к их тысячекратному умножению, так что множество факторов и их непрерывно меняющихся сочетаний стало просто необозримым. Поэтому стали неэффективными и прежние методы управления демографическим поведением «сверху»: прежние регуляторы недостаточно разнообразны, чтобы контролировать резко выросшее разнообразие поведения.

Ответом на эту новую ситуацию и стали новые механизмы детерминации индивидуального поведения, созданные современными промышленными и городскими обществами. Они намного меньше, чем прежние, связаны с априорным нормативным целеполаганием, жесткими внешними предписаниями, созданными раз и навсегда. Но это не значит, что индивидуальное целеполагание становится абсолютно свободным. Оно, как и прежде, подчинено внутренним целям системы, формирующимся на надындивидуальном уровне в процессе массового взаимодействия людей, определяющих свое место в море безграничного выбора. Только теперь для них каждое решение в демографической области (например, родить или не родить ребенка) зависит от огромного количества других решений, отнюдь не только демографических. Иными словами, демографическими, да и многими другими формами социального поведения людей теперь управляет не жесткое, одинаковое для всех нормативное предписание, а «невидимая рука» «рынка выборов».

Отсюда и особенности нового типа демографического поведения. Главное его отличие от прежнего – не количественное, оно заключается не в том, что раньше рожали много, а теперь – мало. «Сущность указанного перехода заключается в 

Демографическая революция меняет репродуктивную стратегию вида

homo sapiens

[2]

Смысл демографического перехода

Означая то же самое, что «демографическая революция», термин «демографический переход» преобладает в научной литературе, мы также будем использовать его в этой статье, хотя в конце выскажем некоторые соображения в пользу первого термина.

Примерно за 100 лет развития (если вести отсчет от статьи Адольфа Ландри [Landry 1909], которая вошла впоследствии в его книгу [Landry 1934]), теория демографического перехода получила очень широкое признание. Она постоянно используется при объяснении и прогнозировании демографических процессов на всех уровнях – от локального до глобального и, несмотря на появляющуюся время от времени критику, объявляющую ее неверной, устаревшей и т. п. (см., например, [Marchal 2008]), несомненно относится к числу наиболее авторитетных социальных теорий – и может быть даже не только среднего уровня, как полагал в свое время Д. Коугил [Cowgill 1970: 633].

Однако широкое признание, способное сыграть злую шутку с человеком, может оказаться не менее пагубным и для теории. Оно способствует распространению теории вширь, но не вглубь, ведет к банализации теории и ее использованию больше для описания наблюдаемых фактов, нежели для их понимания. Отсюда – недооценка эвристических возможностей теории даже ее сторонниками, не говоря уже о ее поверхностных критиках.

Подавляющее число авторов довольствуются определением демографического перехода как движения от равновесия высокой смертности и высокой рождаемости к равновесию при низком уровне того и другого и сводят теорию к «модели», описывающей разные этапы (или стадии) этого движения. Разные авторы называют разное число таких стадий (4, 5 или 6), обсуждаются вопросы о факторах, действующих на каждом из этапов перехода, об уровнях рождаемости и смертности, отделяющих один этап от другого, о том, как и когда проходят через эти этапы разные страны (именно так описывается демографический переход, например, в рассчитанных на широкого читателя статьях Википедии). При этом обычно чрезмерно большое значение придается чисто количественным индикаторам перехода.

Все это облегчает упорядоченное описание наблюдаемых фактов и тенденций, но отнюдь не понимание стоящих за этими фактами и тенденциями глубинных перемен, которые при таком подходе вообще выпадают из поля зрения исследователей.

Курица или яйцо?

Разумеется, все эти перемены произошли не сами по себе, они стали итогом тысячелетий экономического и социального развития человечества. Однако, возможно, именно они стали

самым важным,

хотя все еще недостаточно осознанным его итогом. Историки и общественное мнение придают несравненно большее значение политическим, экономическим или социальным переменам Нового и Новейшего времени, таким глобальным процессам, как урбанизация, промышленная или научно-техническая революция, возникновение постиндустриального общества в новейший период истории и т. п. Но только плохо замеченное формирование в тени всех этих перемен новой репродуктивной стратегии человеческих популяций затрагивает основы существования человека как вида и в этом смысле не только не уступает по своей фундаментальности и влиянию на будущее величайшим экономическим или политическим революциям, но, скорее всего, превосходит их.

Изменения произошли в демографической области, но они оказались настолько глубокими, что не могли не затронуть все стороны жизни людей, не наложить отпечатка на все правила человеческого общежития, на нормы социального контроля, на культуру. Все должно измениться и действительно меняется, но осознание истинных причин этих изменений дается теоретикам с большим трудом, что обусловлено хронической недооценкой самостоятельности демографического фактора.

В силу исторических особенностей России у нас такая недооценка ассоциировалась с марксистской, впрочем, скорее, псевдомарксистской научной традицией. Ф. Энгельс писал в свое время, что «согласно материалистическому пониманию, определяющим моментом в истории является, в конечном счете, производство и воспроизводство непосредственной жизни. Но само оно, опять-таки, бывает двоякого рода. С одной стороны – производство средств к жизни: предметов питания, одежды, жилища и необходимых для этого орудий; с другой – производство самого человека, продолжение рода. Общественные порядки, при которых живут люди определенной исторической эпохи и определенной страны, обусловливаются обоими видами производства: ступенью развития, с одной стороны – труда, с другой – семьи» [Энгельс 1961: 25–26]. У Энгельса нет слова «демография», тогда еще малоизвестного, но то, что он ставит «продолжение рода» в один ряд с «производством средств к жизни», можно истолковать как признание самостоятельности и первостепенной важности того, что теперь мы бы назвали демографическим фактором.

В СССР, несмотря на авторитет Энгельса, подобная точка зрения не была популярной. Одно время приведенная цитата «классика марксизма» (редчайший случай) сопровождалась «корректирующим» редакционным примечанием: «Энгельс допускает здесь неточность, ставя рядом продолжение рода и производство средств к жизни в качестве причин, определяющих развитие общества и общественных порядков» [Маркс, Энгельс 1948: 160–161]. По сути, здесь без ссылки на первоисточник повторено рассуждение К. Каутского: «Это простая игра словом “производство”… То, что Энгельс называет изменениями естественного процесса размножения – изменение форм семьи и брака – …представляет результаты, а не движущие силы общественной эволюции. Все это вызвано изменениями не в технике размножения, а в технике производства средств существования… Изменения в этой области производства, в конечном счете, одни только и вызывают все изменения общественных форм и предопределяют историю» [Каутский 1923: 119].

После смерти Сталина редакционное примечание исчезло из публикаций работы Энгельса, но не из голов советских исследователей, которые продолжали бороться против «ложных представлений о самодовлеющей природе демографических процессов… тогда как в действительности речь идет о закономерных демографических сдвигах под влиянием социально-экономического развития» [Гузеватый 1980: 30].

Эпидемиологический переход

Так произошло, в частности, с теорией эпидемиологического перехода А. Омрана. Обычно она воспринимается как имеющая отношение только к объяснению механизмов и особенностей снижения смертности на протяжении последних столетий, однако замысел самого Омрана был иным. Его главная статья называется «The Epidemiologic Transition: A Theory of the Epidemiology of Population Change» [Omran 1971]

[4]

. Он трактовал термин «эпидемиологический» как указывающий на сущность массовых явлений и полагал, что «многие эпидемиологические методы, применение которых до сих пор ограничивалось рассмотрением особенностей здоровья и заболеваемости, могут быть с успехом применены и к исследованию других массовых явлений, в том числе и регулирования рождаемости» [Omran 2005: 731].

Возможно, использование в названии статьи выражения «эпидемиологический переход» было удачной «маркетинговой» стратегией, позволившей Омрану прочно связать свое имя с этим понятием, но, по сути, его статья содержит анализ все того же демографического перехода, и притом анализ очень проницательный и, как мне кажется, недооцененный. В обзорах по истории собственно демографического перехода его имя обычно не упоминается.

От других статей, посвященных демографическому переходу, работа Омрана действительно отличается ощутимо бо льшим вниманием к снижению смертности и новаторским исследованием этой составляющей демографического перехода. Но при этом он с самого начала заявляет, что стимулом для развития теории эпидемиологического перехода стали «ограниченность теории демографического перехода и необходимость комплексного подхода к демографической динамике» [Omran 2005: 732], и именно тот факт, что «смертность является фундаментальным фактором демографической динамики», выступает в качестве главной посылки теории эпидемиологического перехода (The theory of epidemiologic transition begins with the major premise that mortality is a fundamental factor in population dynamics) [Ibid.: 733]. «Основная задача состоит не только в том, чтобы описать и сопоставить переходы по смертности в различных обществах, но, что более важно, в том, чтобы предложить теоретический взгляд на процесс демографических изменений, соотнося модели смертности с демографическими и социально-экономическими тенденциями» [Ibid.: 755].

Омран постоянно возвращается к воздействию снижения смертности на рождаемость, подчеркивая, что «повышение выживаемости младенцев и детей подрывает комплекс социальных, экономических и эмоциональных оснований заинтересованности индивидов в большом числе рождений (high parity), а тем самым и общества – в высокой рождаемости. Как только супруги становятся практически полностью уверенными в том, что их потомство, особенно сын, переживет их самих, возрастает вероятность ограничения рождаемости» [Ibid.: 749]. Выделяя три стадии изменений смертности в процессе демографического перехода, Омран отмечает, что на третьей, последней из них, которую он называет стадией дегенеративных и антропогенных заболеваний, «смертность продолжает снижаться и в конце концов приближается к стабилизации на относительно низком уровне. Средняя продолжительность жизни при рождении постепенно растет, пока не превысит 50 лет. Именно на этой стадии рождаемость становится решающим фактором роста населения» [Ibid.: 738].

«Первый демографический переход»

В 1986 г. Р. Лестег и Д. ван де Каа впервые сформулировали свою концепцию «второго демографического перехода» [Lesthaeghe, van de Kaa 1986], которая вскоре получила широкую известность, благодаря публикации Д. ван де Каа в «Демографическом бюллетене ООН» в 1987 г. [van de Kaa 1987]. О «втором демографическом переходе» речь пойдет ниже, сейчас же отметим, что появление этой концепции потребовало объяснения того, что следует понимать под «первым демографическим переходом», поскольку до тех пор такого понятия не существовало.

Из тогдашних разъяснений ван де Каа, равно как и из сравнительно недавней статьи Лестега [Lesthaeghe 2010] можно понять, что главное содержание «первого демографического перехода» – снижение смертности и последовавшее за ним снижение рождаемости до уровня, обеспечивающего примерно нулевой прирост населения, что произошло в Европе, в основном, еще до Второй мировой войны [van de Kaa 1987: 4–5; Lesthaeghe 2010: 247] (заметим, что исторически это примерно соответствует тому, что Омран назвал третьей стадией эпидемиологического перехода, но только он дальновидно говорил не о «нулевом приросте», а лишь о том, что «на этой стадии рождаемость становится решающим фактором роста населения»).

Но кроме этой чисто описательной характеристики, не идущей дальше простой констатации факта, в работе ван де Каа есть еще и объяснение механизма «первого перехода к низкой рождаемости». Называя в качестве «косвенных детерминант» этого перехода индустриализацию, урбанизацию и секуляризацию, он пишет далее: «Переход от семейного производства к наемному оплачиваемому труду, который сопровождал индустриализацию и урбанизацию, снизил экономическую полезность детей. Они больше не могли служить в качестве дешевой рабочей силы для родительских фермы или бизнеса, но зато требовали инвестиций в образование и подготовку, чтобы дать им реальный шанс в жизни. Как утверждает австралийский демограф Джон Колдуэлл, “чистый поток богатства” идет теперь в пользу детей, а не родителей. Кроме того, большое число детей может означать размывание семейного имущества, такого как земля, после смерти родителей, так что контроль над рождаемостью стал разумной стратегией. Секуляризация уменьшила влияние церкви и повысила готовность супружеских пар практиковать планирование семьи» [van de Kaa 1987: 5].

В данном случае ван де Каа следует уже сложившейся традиции. В другой своей статье [van de Kaa 2010] он приводит объяснение снижения рождаемости одним из основоположников теории демографического перехода Ф. Ноутстайном, ссылаясь на его публикацию 1945 г. [Notestein 1945], которую он называет «классической статьей о первом демографическом переходе». Согласно Ноутстайну рождаемость стала снижаться «в ответ на резкие изменения социальной и экономической среды, которые в корне изменили мотивы и цели людей в отношении размера семьи». В числе этих изменений – «рост индивидуализма», «повышение притязаний, развивающееся в условиях городской жизни», потеря семьей ее функций, большие расходы многодетных семей, освобождение от «старых табу» и «забота о здоровье, образовании и материальном благополучии каждого ребенка». В итоге Ноутстайн приходит к выводу, что «снижение рождаемости требует сдвига в социальных целях – от направленных на выживание группы к тем, которые направлены на благополучие и развитие личности».

Нет сомнений, что все факторы, называемые и Ноутстайном, и ван де Каа, и многими другими авторами, играли роль в снижении рождаемости. Однако для того, чтобы их назвать, не нужна никакая теория, их может перечислить, пусть и не с такой полнотой, любой «человек с улицы». В басне Эзопа Ослица упрекала Львицу за то, что у той мало детей. На что Львица отвечала: «Это правда, я рождаю только одного детеныша в три года, но зато я рождаю Льва!». Известны слова Полибия, что «люди испортились, стали тщеславны, любостяжательны и изнежены, не хотят заключать браков, а если и женятся, то не хотят вскармливать прижитых детей, разве одного-двух из числа очень многих, чтобы этим способом оставить их богатыми и воспитывать в роскоши» [Полибий 1995: 9]. Значит ли это, что Эзопа или Полибия надо зачислить в предтечи теории демографического перехода?

«Второй демографический переход»

Сейчас уже ясно, что за последние 100 лет семья и в самом деле претерпела огромные изменения, которые, видимо, еще не закончились. Именно на трансформацию «классической» европейской семьи обращают внимание авторы концепции «второго демографического перехода». Согласно ван де Каа главная демографическая черта этого «второго» перехода – падение рождаемости в европейских странах ниже уровня замещения поколений [van de Kaa 1987: 5]. Но основное внимание он сосредотачивает на сопровождающих это падение переменах, переживаемых семьей: сожительства теснят традиционный брак; в центре семейной жизни оказываются не интересы ребенка, а интересы родителей («сдвиг от эры ребенка-короля с детьми к эре королевской супружеской пары с ребенком»); предупреждение случайного зачатия уступает место намеренному зачатию как элементу самореализации родителей; на место единой стандартной формы семьи и домохозяйства приходят их плюралистические формы [Ibid.: 11]. Начало «второго демографического перехода» ван де Каа датирует серединой 1960‑х годов, сегодня список перемен можно существенно расширить и детализировать. Однако в данном случае нас интересует не сам бесспорный факт трансформации института семьи и семейных отношений, а его объяснения.

Если, рассуждая о «первом демографическом переходе», ван де Каа, как мы видели, связывал его с индустриализацией, урбанизацией и секуляризацией, то для «второго демографического перехода» он ищет

другие

детерминанты, без этого нельзя говорить не просто об очередном этапе разворачивающегося процесса, а о новом достаточно самостоятельном феномене. Нужно, стало быть, выявить специфические детерминанты «второго» перехода. Вот как характеризуются эти детерминанты. «Растущие доходы, экономическая и политическая защищенность, которые демократические государства всеобщего благосостояния предлагают своим населениям, сыграли роль спускового крючка для “тихой революции” … Индивидуальные сексуальные предпочтения принимаются такими, как они есть, и решения о совместной жизни, разводе, аборте, стерилизации и добровольной бездетности остаются на усмотрение индивидуумов и семейных пар» [van de Kaa 1996: 425]. Лестег также подчеркивает, что, начиная с публикации ван де Каа 1980 г., и ван де Каа, и он сам постоянно указывали, ссылаясь, в частности, на статью Ф. Ариеса [Ariès 1980], на изменяющуюся мотивацию к рождению детей – «детоцентристские» устремления семьи эпохи «первого» перехода сменяет семья, ориентированная на самореализацию родителей [Lesthaeghe 2010: 213].

Таким образом, «спусковой крючок» снова обнаруживается в экономической, социальной и политической сферах, а не в цепи последовательных событий, заданных самими демографическими изменениями. Мне же кажется, что если исходить из внутренней логики теории демографического перехода, то «спусковой крючок», скорее всего, был совсем другим и нажат он был значительно раньше. Даже если не говорить об эпидемиологическом переходе, изначально запустившем все изменения в демографическом бытии людей, то обусловленный им переход к «неомальтузианскому» регулированию деторождения не оставлял шансов на сохранение традиционной семьи в неизменном виде.

Существует несомненная корреляция между изменениями семейных нравов, статуса и форм брака и семьи, социальных ролей родителей, всем тем, что можно назвать «демографическим поведением» людей, с одной стороны, и ослаблением влияния религиозных норм, ростом индивидуализма, стремлением людей к самореализации и распространением «постматериалистических ценностей» и т. д. – с другой, о чем пишут авторы концепции «второго демографического перехода». Но вопрос заключается в том,

Для того чтобы объяснить, почему теперь люди трассируют свои индивидуальные жизненные траектории не так, как прежде, не нужны специальные экономические или социологические аргументы, они избыточны. Из основного постулата теории демографического перехода о смене типа демографического равновесия и без того естественным образом следует, что прежние жесткие социальные требования к таким траекториям утрачивают смысл. Возвращение к равновесию невозможно без полной перестройки всей структуры демографического поведения, «именно в структуре демографического поведения, равно как и в структуре и методах социального контроля над ним, произошел подлинный переворот, который и привел к возникновению и утверждению нового типа рождаемости» [Вишневский 2005: 99].

Цивилизация, культура и демография

[6]

Демографический переход как часть цивилизационного перехода

Огромные демографические перемены, четко обозначившиеся в Европе в XIX столетии и развернувшиеся с особой силой в XX столетии, сделали необходимым их осмысление в широком историческом контексте. Это привело к появлению теории демографического перехода, которая предлагает концептуальное описание революционных демографических изменений последних столетий как одной из сторон глобальной модернизации, т. е. всемирной исторической трансформации аграрной, сельской, натурально-хозяйственной цивилизации

с высокой смертностью

в городскую, промышленную, рыночную; традиционного, аграрного, сельского, патриархального, соборного общества – в современное, индустриальное или постиндустриальное, городское, индивидуалистское –

с низкой смертностью.

Набор характеристик двух цивилизаций в предыдущей фразе более или менее стандартен – за исключением выделенной курсивом. Ни историки, ни экономисты, ни социологи, ни культурологи обычно не удостаивают ее того внимания, которое позволило бы поставить переход к низкой смертности в один ряд с промышленной революцией или урбанизацией. А зря.

Теория демографического перехода очень четко указывает на внутреннюю детерминацию демографических перемен, которые, раз начавшись и имея, в главном, единое общее объяснение (снижение смертности), не нуждаются ни в каких дополнительных интерпретациях. Обращение к экономике, культуре или религии за дополнительными разъяснениями (которые, кстати, экономисты, культурологи или религиозные деятели охотно дают) может помочь в понимании местных особенностей, второстепенных деталей, причин ускорения или торможения, но не магистральной линии демографического развития. Более того, понимание сути демографических перемен само обладает огромной объясняющей силой, которую невредно было бы использовать исследователям экономических или культурных изменений. Но, как правило, они этого не делают.

Одно из следствий теории демографического перехода заключается в том, что она не позволяет согласиться ни с тем толкованием понятия «цивилизация», которое дает С. Хантингтон, ни с теми выводами, которые он делает из этого толкования. Она обращает внимание на очень глубокие черты, общие, чтобы не сказать одинаковые, для социального поведения, а значит, и для культуры людей, в которых Хантингтон видит представителей разных цивилизаций. Он определяет цивилизации как то, что дает людям «наивысший уровень идентификации», «самый широкий уровень культурной идентификации, помимо того, что отличает человека от других биологических видов», как «самые большие “мы”, внутри которых каждый чувствует себя в культурном плане как дома и отличает себя от всех остальных “них”» [Хантингтон, 2003, с. 46, 50–51]. Но то, что он называет «цивилизациями», с точки зрения теории демографического перехода не есть «самые большие “мы”», ибо есть бóльшие. Впрочем, точка зрения демографа – не единственная, подводящая к такому выводу, далеко не новому. Сам Хантингтон прекрасно знает о существовании сельскохозяйственных и промышленных, традиционных и современных обществ, говорит о том, что «современные общества могут быть более схожими, чем традиционные», и цитирует совершенно верные слова Ф. Броделя о том, что «Китай династии Мин… был несомненно ближе к Франции времен Валуа, чем Китай Мао Цзэдуна к Франции времен Пятой республики». Он говорит о модернизации, которая «включает в себя индустриализацию, урбанизацию, растущий уровень грамотности, образованности, благосостояния и социальной заботы, а также более сложные и многосторонние профессиональные структуры» (но, конечно, как и все, не упоминает снижения смертности и небывалого удлинения человеческой жизни), и характеризует ее как «революционный процесс, который можно сравнить только с переходом от примитивного к цивилизованному обществу, то есть с возникновением и ростом цивилизованности, которое началось в долинах Тигра и Евфрата, Нила и Инда около 5000 г. до нашей эры» [Там же, с. 95, 94–95]. То есть, по сути, он сам указывает на три этапа человеческой истории, которые гораздо больше соответствуют применяемому им критерию «самых больших “мы”», чем предлагаемые им «самые большие культурные целостности». Если использовать этот критерий, то в истории человечества было только три цивилизации: доаграрная, аграрная и наша, современная.

Соответственно демографический переход – совокупность исторических перемен, в результате которых модернизируется, рационализируется и становится намного более эффективным извечный процесс возобновления человеческих поколений, – должен рассматриваться как часть более общего цивилизационного перехода. Место же этого процесса в жизни любого общества настолько фундаментально, что переживаемые им радикальные перемены затрагивают глубинные основания традиционных культур и требуют их пересмотра, ибо заставляют по-новому взглянуть на экзистенциальные вопросы жизни, смерти, любви, производства потомства. Они вынуждают заново отредактировать культурные предписания, касающиеся отношения между полами, семейной жизни, положения в семье и обществе женщин и мужчин, родителей и детей, пожилых людей, разделения людей на «своих» и «чужих».

Таким образом, демографический переход становится очень важным фактором «культурного отбора», тысячелетиями обеспечивавшего эволюцию культурных норм и их приспособление к меняющимся условиям жизни. Однако если обычно изменение этих условий идет медленно и постепенно и не создает больших проблем, то теперь оно резко ускоряется, и культурные перемены становятся очень болезненными. Везде, где они происходят, на протяжении какого-то времени существуют и соперничают две нормативные системы – старая и новая. Между ними возникает конфликт, приобретающий тем бóльшую остроту, чем быст рее идет обновление норм. В этом случае «культурный шок» оказывается особенно сильным, а воинствующие сторонники «старого» и «нового» – особенно многочисленными и непримиримыми. Вследствие многослойности модернизации ускоренное обновление культурных норм, в том числе и демографических, очень часто, если не всегда, совпадает по времени с крупными социальными и политическими сдвигами. В такие периоды даже, казалось бы, далекие от политики перемены в строе семейной жизни, в отношениях между мужчиной и женщиной, между родителями и детьми и т. п. приобретают символическое значение политических маркеров, что нередко приводит к культурному и религиозному расколу, а то и к братоубийственным войнам или внешней агрессии.

Снижение смертности и новая медицинская цивилизация

Венгерские палеодемографы Д. Ачади и Я. Немешкери, пытаясь проследить сдвиги в смертности в далеком прошлом, приходят к выводу о некотором снижении смертности в постнеолитических аграрных и оседлых обществах, что, вероятно, было связано с определенной унификацией жизнеохранительных практик за счет отбора и распространения наиболее эффективных. Исследователи отмечают, в частности, появление тенденции к «интеграции смертности» в эпоху античных империй. «Это означает, что населения с более сбалансированной мо делью смертности жили в сходных социальных и экономических условиях в более крупных смежных регионах» [Acsady, Nemeskeri, 1970, p. 215]. Важным этапом унификации эффективных жизнеохранительных практик было возникновение мировых религий, которые способствовали широкому распространению однотипного понимания ценности человеческой жизни и необходимых усилий по ее охране, однотипных бытовых практик и медицинских процедур.

Новый скачок в продолжительности жизни и новая интеграция смертности стали возможны только тысячелетия спустя, когда цивилизация, возникшая в ходе неолитической революции, подошла к черте нового цивилизационного перехода. Небывалое снижение смертности – отправная точка современной демографической революции и в то же время важнейшая черта становления всей современной цивилизации – стало возможным благодаря научным, техническим и социальным инновациям двух последних столетий, оказавшим мощное унифицирующее воздействие на методы борьбы за повышение продолжительности жизни.

Антибиотики, практика массовой вакцинации, обеззараживание питьевой воды, современные медицинские технологии, методы профилактики, гигиенические стандарты – список можно долго продолжать – завоевали весь мир и небывало повысили эффективность борьбы человека со смертью. Именно высокая эффективность оказалась одним из главных двигателей глобализации всех этих инноваций. Несмотря на то что они представляют собой плод новой промышленной и городской цивилизации, которая встречает критическое отношение традиционных обществ, они охотно заимствуются всеми странами и народами, даже если последние декларируют безграничную приверженность традиционализму. Заимствования готовых «западных» форм борьбы с болезнями и смертью резко укорачивают путь к низкой смертности, который в самих западных странах был более долгим и небесконфликтным.

В качестве примера можно привести историю вакцинации, распространение которой в европейских странах шло постепенно, с конца XVIII в., и не только потому, что это было связано с постепенностью успехов медицинской науки, но и потому, что массовая вакцинация наталкивалась на сопротивление, питаемое народными предрассудками. Например, The Vaccination Act, принятый в Великобритании в 1853 г. и вводивший обязательную вакцинацию детей до трех лет, вызвал массовое сопротивление, в некоторых городах доходившее до открытого бунта. В 1885 г. в одном из них состоялась массовая манифестация против вакцинации, собравшая до 100 тыс. человек [Wolfe, Sharp, 2002, p. 430–432]. Стоит ли удивляться, что еще более сильное недоверие к вакцинации существовало, например, в Индии. Современный автор письма в журнал BMJ цитирует индийскую газету конца XIX столетия, в которой говорится, что местные жители после прививки «втирают в кожу мел или муку, чтобы, если возможно, предотвратить проявление пузырьков на руках их детей», и замечает, что он сам в начале 1950‑х годов слышал, как старики давали подобные советы молодым людям. Иногда они рекомендовали им скрываться, когда в деревню приезжают медики, производящие вакцинацию [Parthasarathy, 2002].

Антивакционистские настроения не совсем исчезли и сейчас, но никому не приходит в голову трактовать предрассудки невежественных людей как проявление «конфликта цивилизаций». Массовая вакцинация стала общепринятой процедурой даже в тех странах, где сохраняются и охраняются очень многие элементы традиционной культуры (рис. 1), их «традиционализм» не мешает усвоению и других новейших санитарных и медицинских подходов, распространение которых позволяет говорить о всемирной унификации методов борьбы с болезнями и смертью. Мировая статистика свидетельствует, что и в этих странах достигнуты огромные успехи в снижении смертности, в частности младенческой (рис. 2 на с. 49), и в увеличении продолжительности жизни (рис. 3 на с. 49), что возможно только при использовании современных универсальных методов защиты и восстановления здоровья человека.

Новая цивилизация – цивилизация низкой рождаемости

На протяжении тысячелетий высокая смертность была одним из краеугольных камней, на которых выстраивалось все здание культурных норм, религиозных и нравственных предписаний, регулировавших поведение людей в демографической сфере. В частности, высокая смертность диктовала повсеместное конвергентное развитие тех принципов социальной жизни, которые затрагивали производство и выхаживание потомства и обеспечивали непрерывность поколений. При всем многообразии культурных форм и норм в этой области, все они покоились на общем основании. В организации семейной жизни, матримониальных правилах, семейных ролях мужчины и женщины и т. п. могли быть немалые различия, но некоторые базовые нормы, принятые во всех крупных культурно-религиозных системах, были одинаковыми, что лишний раз свидетельствовало об их общем цивилизационном основании. Брак должен был быть почти всеобщим и пожизненным, в женщине видели в первую очередь продолжательницу рода, большое число детей рассматривалось как безусловное благо, всякое вмешательство в процесс прокреации осуждалось и т. д. Если бы все эти нормы не охранялись культурой и не соблюдались, в условиях высокой смертности человечество вымерло бы.

Рис. 2.

Младенческая смертность в арабских странах и странах Ближнего Востока, на 1000 родившихся

Источник:

[Population… 2006].

Новая цивилизация и плюрализм индивидуальных жизненных путей

Снижение рождаемости стало количественным ответом на снижение смертности, но, в свою очередь, потребовало огромных культурных инноваций. К их числу относится, конечно, переход к планированию семьи, внедрение контрацепции, в том числе и ее современных методов, в повседневную практику большинства семей. В последнее время все больше внимания привлекают так называемые «вспомогательные репродуктивные технологии», также влияющие на прокреативное поведение женщин и супружеских пар. Однако за этими инновациями, которые все же могут казаться чисто «технологическими», стоят более глубокие сдвиги: исчезновение характерной для всех предшествовавших крупных культурно-нормативных систем слитности сексуального, матримониального и прокреативного поведения, автономизация каждого из них.

Рис. 5.

Коэффициент суммарной рождаемости в некоторых арабских странах и странах Ближнего Востока

Источник:

[Population… 2006].

Миграция – мост между цивилизациями

Вызванное демографическим переходом резкое ускорение роста населения развивающихся стран породило огромную демографическую асимметрию бедных и перенаселенных стран Юга и богатых, но депопулирующих стран Севера планеты, сделав тем самым неизбежными крупномасштабные миграции с Юга на Север. Миграционные потоки быстро нарастают. Согласно оценкам ООН, за 1960–2000 гг. с Юга на Север переместилось около 60 млн человек [Population… 2009, tab. IV.1]. Это примерно столько же, сколько в свое время выехало из Европы за океан за 120 лет, и данный поток не сокращается. В 2005 г. в развитых странах проживали примерно 62 млн мигрантов из развивающихся стран [Международная миграция… 2006], и их число продолжает расти. В 2000–2010 гг. среднегодовое сальдо миграционного обмена развитых стран с развивающимися в пользу развитых составляло 2,9 млн человек в год, или около 30 млн за десятилетие. Согласно среднему варианту прогноза ООН, как мне представляется, заниженному, поскольку он предполагает сокращение притока мигрантов в развитые страны после 2010 г., за первую половину нынешнего века в эти страны переместятся еще 125 млн человек из развивающегося мира [Population… 2009, tab. IV.1].

Переток населения с Юга на Север стал новой мировой реальностью, ведущей к существенным изменениям этнического состава населения стран Севера. По имеющимся прогнозам, уже к середине нынешнего столетия белое неиспаноязычное население США перестанет быть большинством в этой стране: существует высокая вероятность того, что во второй половине XXI в. и в ряде других стран Севера в результате иммиграции и неодинаковой рождаемости коренных и вновь прибывших жителей страны больше половины ее населения составят недавние мигранты и их потомки. Подобные расчеты имеются и по России. По некоторым прогнозам, избежать резкого сокращения численности ее населения можно только при условии притока большого количества иммигрантов. Если такой сценарий реализуется, в населении резко повысится доля мигрантов и их потомков: к 2050 г. она с 50 %-ной вероятностью приблизится к 35 %, а к 2100 г. – к 60 % [Население… 2004, с. 187]. Российский прогноз не оценивает этнический состав потенциальных иммигрантов, однако очевидно, что в нем будут преобладать не этнические русские или даже лица славянского происхождения. Скорее, это будут выходцы из Центральной Азии, Китая, возможно, из других азиатских стран.

Небывалый рост международных миграций, приводящий к тому, что меняется сам состав населения целых стран, британский демограф Д. Коулмен назвал «третьим демографическим переходом» [Coleman, 2004, 2006]. «Если первый демографический переход выразился в изменениях уровней рождаемости и смертности, а второй – в изменениях сексуального поведения, организации жизни семьи и ее форм, то третий демографический переход затрагивает последний остающийся компонент, характеризующий население, а именно его состав. Низкие уровни рождаемости приводят к изменению политики в отношении миграции, а миграция, в свою очередь, оказывает влияние на состав населения. В конечном счете, она может привести к полному изменению этого состава и замене нынешнего населения населением, которое составляют либо мигранты, либо их потомки, либо население смешанного происхождения» [Коулмен 2007].

Все эти изменения, отчасти уже происходящие, отчасти ожидаемые, ставят в повестку дня вопрос о взаимодействии местного населения и мигрантов с учетом неизбежных цивилизационных и культурных различий. Хотя массовые миграции всегда связаны с преодолением немалых трудностей как для самих мигрантов, так и для принимающих обществ, по-видимому, именно эти различия создают проблемы в гораздо большей степени, нежели миграция сама по себе.

Как отмечает Коулмен, если последующие поколения мигрантов и лица смешанного происхождения будут все больше идентифицировать себя с населением той страны, куда они приехали, то изменения состава населения не будут иметь особых последствий. Если же, напротив, они в большей степени будут определять себя как нечто отличное от коренного населения, убывающего как по абсолютной численности, так и относительно, то ситуация будет иной. Подобные процессы могут иметь самые разнообразные и существенные последствия, способны повлиять на идентичность той или иной страны, на социальную сплоченность ее населения. Может возникнуть ситуация, когда разные группы людей захотят говорить на разных языках, начнут требовать, чтобы использовались различные системы права. У этих групп могут оказаться различные ориентации с точки зрения внешней политики страны, в которой они живут, и т. п. [Коулмен, 2007]. В этих размышлениях Коулмена отражается беспокойство, которое испытывают жители многих развитых стран, принимающих большое количество мигрантов. Насколько обосновано это беспокойство?

Это ключ от другого замка

[8]

Я хотел бы заступиться за теорию демографического перехода (ТДП), столь сурово раскритикованную в статье М. А. Клупта.

Критика любой научной теории – нормальное явление, она может только приветствоваться, потому что нет ничего более полезного для выяснения истины, чем голос «адвоката дьявола». Не следует только забывать, что хорошая теория – ценное достояние научного сообщества, к которому надо относиться ответственно. Дискредитировать теорию в глазах не очень знакомых с нею людей намного легче, чем научно опровергнуть ее. Это относится и к ТДП. Учитывая, что речь идет об очень авторитетной теории, признанной и широко используемой во всем мире, аргументы критиков должны быть достаточно весомыми.

Серьезные основания для критики теории появляются, когда накапливается значительное количество фактов, которые невозможно объяснить с помощью данной теории, или когда появляется новая теория, лучше объясняющая уже известные факты. На первый взгляд, М. Клупт и указывает на оба эти основания. Но присмотримся к его доводам внимательнее.

«Теории демографического перехода, – отмечает критик, – содержат ряд “встроенных” ограничений, не позволяющих им объяснять определенные классы ситуаций, возникающих в ходе демографического развития».

Начнем с того, что ТДП и не должна использоваться при анализе всех классов подобных ситуаций, она изначально призвана объяснить только те из них, которые возникают в связи с «одноразовым» историческим переходом от одного типа демографического воспроизводства к другому. Это – очень важный этап демографического развития, охватывающий в масштабах планеты несколько столетий и имеющий огромные последствия, но это – не все развитие, и то, что было до перехода или наступает после него, не может быть объяснено с помощью ТДП по определению. Нет смысла пытаться открыть замок ключом, который был создан для другого замка.

Есть ли альтернативы у безальтернативного?

[10]

Демографический переход и динамика рождаемости в развитых странах

Понятие «альтернатива» возникает всякий раз, когда появляется развилка, необходимость выбора одной из двух или более взаимоисключающих возможностей. Двигатель внутреннего сгорания стал альтернативой конной тяге при полевых работах или при передвижении по городу. Но слово «альтернатива» звучало бы смешно, если бы речь шла о том, какую лошадь запрячь сегодня в плуг – саврасую или каурую, равно как и при решении о покупки автомобиля – на чем остановить свой взгляд, на «пежо» или на «субару». Различия есть всегда и во всем, всегда есть возможность выбора, в этом смысле почти каждый покупатель автомобиля стоит перед альтернативой, но это бытовой смысл. Когда же обсуждается проблема исторических альтернатив и обсуждается в научной статье, смысловой вес каждого слова повышается. Соответственно повышается и ответственность при его использовании.

Нет сомнения, что европейские страны по уровню рождаемости различаются между собой. В 2009 г. максимальные различия в Европе (между Белоруссией и Ирландией) по величине коэффициента суммарной рождаемости составляли 0,86 ребенка, если же отбросить пять минимальных и пять максимальных значений, то различия (между Венгрией и Данией) сокращаются до 0,56. При этом Ирландия была единственной страной в Европе, где коэффициент суммарной рождаемости превысил 2. Различия есть, но можно ли говорить, что в Европе реализуются альтернативные варианты прокреативного поведения, особенно если учесть, что коэффициент суммарной рождаемости в Ирландии был на 4,4 ребенка ниже, чем в Сомали или Уганде, на 4,5 ниже, чем в Мали, на 5,3 ниже, чем в Нигере? Различия и альтернативные варианты – это не одно и то же. Модели прокреативного поведения венгра и датчанина могут различаться, но они однотипны, могут без труда переходить одна в другую. Модели поведения ирландца и жителя Мали принадлежат разным историческим эпохам, о них действительно можно говорить как об альтернативных, взаимоисключающих.

Значит ли это, что внутри Европы или за ее пределами не могут появиться новые альтернативы? До сих пор их явно не было, существовавшая еще в середине XX в. значительная дивергенция сменилась нарастающей конвергенцией (рис. 1), хотя небольшие различия между странами не исчезли, да и не могли исчезнуть, потому что не бывает совершенно одинаковых стран, как не бывает совершенно одинаковых людей. Подобная конвергенция происходит в полном соответствии с теорией демографического перехода, которая предсказывает возвращение к малодетной семье прошлого, но только в условиях, когда конечная малодетность достигается не за счет высокой смертности при столь же высокой рождаемости, а непосредственно за счет низкой рождаемости при очень небольших потерях от смертности.

Впрочем, теория демографического перехода нередко подвергается критике за то, что якобы не выполняется ее главный постулат – достижение нового равновесия рождаемости и смертности, ибо рождаемость во многих странах упала ниже уровня равновесия. Как утверждает французский демограф Жак Валлен, «заключительный этап демографического перехода не стал плавным течением реки, как нам обещала одноименная теория». По мнению Валлена, один из основополагающих тезисов теории – стабилизация рождаемости на уровне двух детей в расчете на одну женщину – опровергнут фактами [Валлен, 2005].

У защитников теории демографического перехода, в свою очередь, есть контр аргументы. Один из них заключается в том, что теория претендует на объяснение того, что происходит не в отдельных странах, а во всей глобальной демографической системе, в которую эти страны тесно интегрированы. А в глобальной системе уровень равновесия за счет снижения рождаемости, которое продолжается, отнюдь не достигнут, так что говорить об опровержении теории фактами пока преждевременно. Второй же аргумент, который не противоречит первому, сводится к тому, что снижение рождаемости для достижения равновесия со снизившейся смертностью, – это поисковый процесс, в котором участвуют сотни миллионов семей, процесс этот далеко не закончен, рождаемость ниже уровня равновесия в постиндустриальных странах вполне может оказаться преходящим этапом этого коллективного поиска, который может смениться повышением рождаемости и восстановлением утраченного равновесия. Ведь для этого нужно повысить уровень рождаемости всего примерно на 0,5 ребенка на одну женщину.

Повышение коэффициента суммарной рождаемости в начале века – новая альтернатива?

Первое десятилетие XXI в. вдохнуло новую жизнь в давние пронаталистские ожидания, пожалуй, впервые подкрепив их «статистической констатацией фактов». Это десятилетие ознаменовалось повышением во многих развитых странах так называемого коэффициента суммарной рождаемости (total fertility rate), что сразу привлекло внимание, ибо на протяжении длительного времени этот показатель повсеместно снижался. Новый феномен получил отражение в научной и околонаучной литературе, в заявлениях политиков, в ряде случаев он трактовался как признак перелома долговременной тенденции и чуть ли не начала новой эры в динамике рождаемости, как появление некоей исторической

альтернативы

ее снижению. Например, авторы письма в журнал «Nature» [Myrskylä et al., 2009] пришли к выводу, что уровень рождаемости связан не с банальным ростом благосостояния (что много раз опровергалось), а с величиной индекса развития человеческого потенциала (ИРЧП), так что по достижении достаточно высокого ИРЧП снижение рождаемости сменяется ее повышением. С моей точки зрения, при чтении этого письма уважаемых авторов трудно не вспомнить русскую пословицу: «Тех же щей, да пожиже влей», – но у них есть и немало сторонников.

Мне трудно спорить с авторами, которые применили такой суперсложный (хотя и не всегда надежный) метод исследования, как корреляционный анализ, но при использовании более простых средств указанная ими связь не просматривается (рис. 2). Сделанный ими вывод не позволяет объяснить, например, почему среди стран с наибольшим ростом коэффициента суммарной рождаемости в «нулевые» годы (они сосредоточены в правой части графика на рис. 2) страны с высоким ИРЧП (Норвегия, Нидерланды, Великобритания, Ирландия, Италия, Испания, Швеция) перемежаются со странами, в которых этот показатель довольно низок, весьма далек от определенного М. Мирскила с соавторами порогового уровня 0,86, при котором обратная связь сменяется прямой (Латвия, Сербия и Черногория, Эстония, Словения, Болгария, Россия). Россия с ИРЧП в 2010 г., равным 0,719, соседствует непосредственно со Швецией (0,885), тогда как Германия, имея те же 0,885, находится в числе стран, показавших минимальный рост КСР, а в Японии (ИРЧП = 0,884), Канаде (0,888) или Швейцарии (0,874) он вообще не рос, а сокращался.

Рис. 2.

А был ли мальчик?

Авторы письма в «Nature» были не единственными представителями демографического сообщества, обратившими внимание на подъем коэффициента суммарной рождаемости во многих развитых странах и попытавшимися понять природу этого феномена. В частности, почти одновременно с публикацией в «Nature» появилась статья, озаглавленная «Конец сверхнизкой рождаемости?» [Goldstein et al., 2009], в которой рост показателя в нулевые годы объясняется совершенно иначе. Авторы статьи рассматривают возможное влияние на падение рождаемости в 1990‑е годы и ее последующий рост экономических, социальных и политических факторов, но главное объяснение находят в факторе собственно демографическом. Они приходят к выводу, что как сильное падение коэффициента суммарной рождаемости в 1990‑е годы, так и его последующий рост в первом десятилетии нынешнего века следует рассматривать как временные эффекты повсеместного сдвига к более позднему материнству, по мере завершения которого рост показателя будет сходить на нет, т. е., по сути, говорят о том, что за изменениями статистического показателя совсем не обязательно стоят изменения уровня рождаемости.

В том же 2009 г. появилась еще одна важная работа, на этот раз вообще ставящая под вопрос правомерность самого использования коэффициента суммарной рождаемости как адекватного измерителя ее уровня [Sobotka, Lutz, 2009]. Об этом гласит само название статьи: «Дезориентирующие политические сигналы коэффициента суммарной рождаемости: не следует ли отказаться от использования этого показателя?».

В свое время демографы потратили много сил на то, чтобы разъяснить политикам и журналистам, почему нельзя судить об уровне рождаемости по ее общему коэффициенту, а следует пользоваться коэффициентом суммарной рождаемости как показателем, не зависящим от возрастного состава населения. Но в той мере, в какой им это удалось, они накликали новую беду, потому что коэффициент суммарной рождаемости – тоже не безупречный показатель. Он относится к так называемому «условному поколению», неплохо работает, когда население близко к стабильному, а в демографическом поведении людей не происходит быстрых изменений (примерно так было в начале XX в., когда Р. Кучинский предложил этот показатель). Но он дает неверное представление об истинном уровне рождаемости и его динамике, когда это поведение резко меняется, в частности, когда меняется распределение рождений по возрасту матери (изменение «календаря рождений»). Не понимая этого, политики, журналисты, а иногда и не вполне компетентные представители научного сообщества придают изменениям коэффициента суммарной рождаемости то значение, которого они, в действительности, не имеют, неизбежно приходя при этом к ошибочным выводам.

Самые последние десятилетия в развитых странах ознаменовались значительным повышением возраста материнства – и в целом, и при рождении первого ребенка. Это массовое «откладывание» рождений (но не отказ от них) приводит к тому, что вначале коэффициент суммарной рождаемости падает, а затем, когда те же, что и прежде, рождения реализуются в более поздних возрастах, повышается, что отнюдь не свидетельствует о повышении собственно рождаемости.

Россия долгое время не участвовала в общем движении к более позднему материнству, но социально-политические трансформации 1990‑х годов, как это можно было предвидеть, привели к сближению демографического поведения россиян и европейцев. Нарастающее сходство с Западной Европой отразилось не столько в изменении числа детей – в этом смысле между Россией и Европой давно уже не было больших различий, – сколько в изменении «календаря» рождений и среднего возраста матери при рождении ребенка. На рис. 3 ясно видны как сдвиг российской возрастной модели рождаемости в сторону европейской модели, так и то, что он еще не закончен. Но даже и того, что произошло, было достаточно, чтобы понизить коэффициент суммарной рождаемости в конце 1990‑х годов, а затем, при реализации отложенных рождений, повысить его в «нулевые» годы. В этих условиях коэффициент суммарной рождаемости теряет свою информативность.

Что возможно?

Если даже представители научного сообщества живут по принципу «что вижу, о том пою», реагируя на каждое колебание как на появление новой альтернативной тенденции, то что спрашивать с политиков и чиновников с их генетической заинтересованностью толковать любую позитивную подвижку как свою заслугу?

«В 2007 году в России родилось 1602,4 тыс. детей. В абсолютном выражении это самый высокий результат после 1991 года. Такого прироста рождений (за 2007 год составил 122,8 тыс. детей) не было последние 24 года, а темпов прироста (8,3 % за год) – 52 года. Это прямое следствие мер демографической политики, улучшения экономической ситуации и, в первую очередь, благоприятной возрастной структуры, поскольку многочисленное поколение 80‑х вступило в репродуктивный возраст <…>. В определенных кругах научного сообщества распространено мнение о том, что меры семейной политики малоэффективны при всей их дороговизне и в лучшем случае приводят к сдвигу в “календаре рождений”, т. е. расходы на семейные выплаты не оправданы. Такое суждение противоречит опыту множества стран и опровергается целым рядом авторитетных исследований» [Юрьев, 2008].

Поскольку «авторитетные исследования» не названы, можно предположить, что имеется в виду так полюбившаяся некоторым российским авторам публикация в «Nature» и выполненные ими же ее многочисленные перепевы. Что же касается опыта множества стран, то, вероятно, речь идет об упоминавшемся росте коэффициента суммарной рождаемости в «нулевые» годы (в предыдущее десятилетие он преимущественно падал, так что опыт был, скорее, негативный), но об этом уже говорилось выше.

Колебания показателя итоговой рождаемости реальных поколений в постиндустриальных странах примерно в интервале от 1,5 до 2,1 ребенка на женщину, конечно, возможны, но мне не кажется, что они «столь велики», чтобы можно было увидеть в движении внутри этого довольно узкого коридора разные альтернативы. Эти колебания могут возникать по разным причинам, в том числе и под воздействием мер демографической политики, хотя переоценивать возможности этой политики я бы не стал. Решения о рождении детей принимаются женщиной или супружеской парой под воздействием многих сигналов, поступающих к ним от социального окружения, в котором они живут, меры демографической политики – один из таких сигналов, не более того.

Кроме того, следует иметь в виду, что перед миром в целом стоит задача, сильно отличающаяся от задач «мирового Севера». Человечество (в том числе и та его часть, которая живет на «мировом Севере»), безусловно, заинтересовано в скорейшем прекращении глобального демографического взрыва и последующем постепенном сокращении мирового населения и антропогенных нагрузок на ресурсы планеты. Но это возможно только в том случае, если во всех странах мира итоговая рождаемость поколений на довольно долгий срок опустится ниже уровня простого замещения поколений. В этих условиях появление противоположной альтернативы в странах «мирового Севера» представляется маловероятным.

Южный противовес?

Возможно, отсутствие у М. Клупта интереса к альтернативам рождаемости на «мировом Юге» определяется тем, что наличие или отсутствие таких альтернатив мало затрагивает Россию, тогда как ее миграционное взаимодействие с Югом привлекает все большее внимание россиян и занимает все большее место в общественно-политическом дискурсе. Россия постепенно осознаёт себя частью глобальной миграционной системы, участвует в международной миграции и как реципиент, и как донор, и появляется необходимость лучше разобраться в том, что происходит в этой глобальной системе, а возможно, и в ее региональных подсистемах.

Здесь тоже, утверждает М. Клупт, есть альтернативы. Крупномасштабной миграции дешевой рабочей силы Юга в страны Севера противопоставляется «альтернативная тенденция»: «резкое увеличение внутреннего спроса стран Юга на рабочую силу низкой и средней квалификации; формирование мощных международных миграционных систем, не выходящих за пределы Юга; миграция в страны Севера студентов и высококвалифицированных специалистов Юга и последующее возвращение части из них на родину».

Напомним все же, что под альтернативными понимаются взаимоисключающие варианты развития. В данном же случае речь идет о совершенно естественном для нынешнего глобализованного мира развитии международных миграций в самых разных, но отнюдь не взаимоисключающих вариантах. О появлении альтернативы можно было рассуждать полстолетия назад, когда, говоря словами А. Сови, «поворот в направленности векового движения, начало которого относится еще к периоду между двумя последними мировыми войнами, окончательно оформился» [Сови, 1977, с. 360]. «Вековое движение» заключалось в миграции европейцев, в основном за океан, как на вновь осваиваемые территории с созданием там новых государств (США, Канады и др.), так и в бывшие колонии, получившие впоследствии название «развивающихся стран». В терминах, используемых М. Клуптом, это, говоря условно, было движение с Севера на Юг, точнее, распространение по всему миру людей европейской культуры. Теперь ему на смену пришло значительное преобладание противоположно направленных потоков – с Юга на Север (из стран неевропейской в страны европейской культуры). Это, действительно, был важный и необратимый поворот. Но он вовсе не исключал параллельного развития миграций и между странами Юга, имевших свои собственные детерминанты. Почему оба эти движения (Юг – Север и Юг – Юг) надо рассматривать как альтернативные?

Сегодня население Юга – это почти 6 млрд человек, живущих в совершенно различных по уровню развития и богатства странах. В условиях стремительного роста населения и порождаемых им проблем в странах Юга, при наличии современных средств транспорта и связи, трудно представить себе что-либо более естественное, чем рост миграционного обмена между этими странами под влиянием всегда возникающих в таких случаях выталкивающих и притягивающих факторов. Но можно ли ожидать, что в обозримом будущем принимающие страны Юга станут серьезными конкурентами в привлечении мигрантов для принимающих стран Севера?

Как отмечалось в сравнительно недавнем докладе Генерального секретаря ООН, в 2005 г. число международных мигрантов составило 191 млн человек, причем число мигрантов, переместившихся «с Юга на Юг», и число мигрантов, переместившихся «с Юга на Север», было примерно одинаковым [Международная миграция и развитие, 2006, с. 48]. Однако, с учетом разницы в численности населения Юга и Севера, «миграционная нагрузка» на страны Севера была намного большей, что говорит и о намного большей привлекательности Севера.