Мне было шесть лет, когда ушел дедушка Михал. Помню очень многое. Я привык играться с Ларисой возле его могилы, за ручьем. Там рос огромный дуб. Мы забирались по его веткам. Могила дедушки была слева. Во второй половине дня тень дуба перемещалась к ней. Мы ложились в траву, за пределами сучковатых корней дерева-патриарха, на мягкой земле. Те же самые насекомые путешествовали по нашим телам. Мы глядели в жирную синеву, разговаривали ни о чем. Полу-сон, полу-явь, детство. Над нами три креста: дедушка Михал, прабабка Кунегунда, Иероним; Иероним был первым.
Ближе к закату тень указывала на уже настоящее семейное кладбище: то самое, что находилось по другой стороне ручья, под вербами. Сто семьдесят восемь крестов. Мне как-то никогда не приходило в голову спросить, границей чего является ручей.
Мы игрались на дубе и под ним, поскольку это было самое огромное дерево во всей округе. С самых высоких его ветвей я мог видеть крыши нашей фермы, башню ветряной мельницы. Я прочитал про Фалеса и на следующий же день замерил тени — свою и дуба. Дерево было высотой в сорок семь шагов шестилетки. Воистину, растение-Бог. Лариса спросила, что я делаю, когда я медленно шествовал прямо на могилу дедушки Михала. — Призываю духов, — ответил я на это, поскольку, на первый взгляд это и вправду походило на ритуал. С конца тени я спрыгнул между крестов. Хаааа-ха-хаах! Ноги поднимаются высоко, сгибаются в коленях глубоко, руки резко изломаны, лицом в небо. Так дитя переходит от одной забавы к другой, плавно сменяя последующие аккорды. Лариса присоединилась ко мне. Мы танцевали. И хихикали.
Где-то после сотого пируэта, я увидал его, сидящего под стволом, в колыбели корней. Он курил трубку. Я замер; Лариса оглянулась и тоже его увидела.
— Дедушка! — взвизгнула она и побежала к нему.
1.
Это начинается незаметно, чаще всего — от поражения банальностью.
В один прекрасный день — сколько тогда тебе лет? не более двенадцати — тринадцати — тебе приходит в голову, что никогда уже не будешь ребенком. Во второй раз уже не переживешь ни часу, ни минуты из того времени. Уже защелкнулись стрелки, все пропало, все шансы кончились. Это как волновая функция — из всех возможностей ты коллапсируешь к одному единственному состоянию. Такое и только такое детство ты понесешь в себе до самой вечности. И проигрываешь с каждым днем.
И вроде бы, все мы об этом прекрасно знаем — но внезапно ты понимаешь окончательные последствия, ассимилируешь эту неизбежность в самую сердцевину души, и ноги под тобой подламываются, голова кружится, ты садишься на земле, перепуганный, отчаявшийся, сердце бьется сильно и медленно. Считаешь: раз-два, три-четыре, пять-шесть, это шаги смерти, так она крадется, так отмеряет, атомные часы вселенной, метроном полураспада, клепсидра энтропии.
Чтобы вызволить себя из подобного состояния, великие вещи не нужны: вкус свежего яблока, запах ночи, смех твоей младшей сестры… И ты встанешь, в конце концов — встанешь, все мы поднимаемся. А за тобой, на земле, карликовая тень: останки ребенка.
* * *
Мы разводили лошадей. Табун насчитывал более двух сотен голов. Когда мы сгоняли их всех в загон — корраль, от грохота их копыт камни переворачивались в своих подземных логовищах. Только мы и Запарты разводили лошадей в таком масштабе; но табун Запартов было почти что в половину меньше. Весной мы перегоняли верховых животных по бесконечным лугам Зеленого Края, и один раз случилось так, что в этой бесконечности табуны все же встретились, наскочили один на другой, перемешались. С тех пор мы клеймили животных. Наш знак — это две перевернутые по отношению одна к другой подковы; знак Запартов — крест. Клеймление жеребцов в основном проходило снаружи, на выгуле. Иногда я садился на ограде и приглядывался. Но меня не было при том, когда отец и дедушка Михал клеймили Третью Звезду. Мне рассказывал Иезекииль; а потом и сам дедушка. Третья Звезда вырвалась на мгновение и, еще лежа, лягнула так неудачно, что попала копытом прямо в грудь старику. Удар лошади не был особенно сильным, но дедушка Михал явно почувствовал, как что-то у него там, в теле, переместилось. Из него выбило весь дух, он тяжело сел на землю. А потом тут же появилась боль, жгучая, колющая. Папа, Иезекииль и тетка Фекла склонялись над дедушкой. — Все уже нормально, все хорошо, — сопел он. Только хорошо никак не было. Его отнесли в дом, в его комнату на втором этаже пристройки. Он хотел пойти сам, но оказалось, что нужно подхватить его под мышки; а кончилось тем, что его занесли — на помощь позвали еще Натаниэля. Малыш Иоанн галопом поскакал за Доктором. Вот тогда-то узнал и я. Я немедленно побежал к дедушке, только там уже собралась половина семьи, так что мама прогнала нас, меня и Ларису. Лариса плакала. (С плачем Ларисы бывало так: иногда он вызывал у меня дикие приступы злости, я орал на сестру, передразнивал ее, строил рожи, так что она всхлипывала еще громче, тем большая во мне нарастала злость… а иногда — ее плач вздымал во мне волны сочувствия, подобной печали, тогда я пытался неуклюже успокаивать ее, бормотал какие-то слова утешения, крепко прижимал к себе; дети так сильно полагаются на телесность, прикосновение и тепло успокаивали все наши кошмары… Один раз злость, в другой раз сочувствие — и, казалось, не существует такого правила, позволяющего предугадать, какой образец реакции возьмет сейчас верх). С глазами полными слез Лариса спряталась под лестницу; я вполз за ней. Места темные, места теплые, душные, места полумрака — там безопасность, там утешение. — Он умрет, умрет — всхлипывала сестренка. Эти слова она услышала от кого-то под дверями дедушки и теперь повторяла вслух, это был ее величайший страх, поскольку совершенно непонятный. — Не умрет, — говорил ей я. — Не умрет. — Умрет, умрет, умрет. Не прошло и года, как умерла двоюродная сестра, Маргарита. Вечером еще жила, а утром была мертвой; после того мы ее никогда уже не видели. Когда спросили у папы, он ответил, что ее забрала смерть. И теперь к Ларисе вернулись все детские страхи, связанные с неизвестным. Большой палец тут же направился ко рту, она втиснулась в угол ниши — худые коленки под подбородком, пальцы ног подогнуты, волосы цвета соломы скрывают опухшие глаза, эта гримаса безграничного отчаяния на детском личике, искривленные в плаче губки разбивают мое сердце. Среди детей плач заразителен; чем дольше я на нее глядел, тем сам был ближе к слезам. У меня уже дрожали губы, уже предательски защипало в глазах. И тут я схватил ее за руку. — Пошли. — Потянул ее раз, другой, третий, все сильнее, пока она наконец не сдвинулась и потому же позволяла себя вести. — Пошли, сами увидим.
Наш дом состоял из более десятка меньших и больших зданий, собравшихся в форме прямоугольника вокруг старейшей части: деревянной фермерской хижины. Теперь в ней ночуют только гости; тем не менее, она осталась осью всего комплекса. С востока с ней соединяется самый большой дом (в котором жили мы сами): трехэтажный, каменный, с шестью дымовыми трубами, обширной верандой и длинным крыльцом. Пристройка дедушки находится на его тылах. Крыльцо полностью окружает большой дом, мы использовали его в качестве коридора, именно так переходили из комнаты в комнату. Частенько прокрадывались по нему (мы, дети) под окна закрытых для нас помещений и подслушивали, подглядывали. Еще чаще, просто гонялись по крыльцу до потери пульса или гневного вмешательства кого-нибудь из взрослых. Мать кричала, что когда-нибудь мы обязательно свернем себе шеи. Даже если и так, то не таким образом — имелись намного более правдоподобные возможности. Малыш Иоанн как-то ночью показал мне, как можно забраться на крышу и как с нее переходить на крыши других зданий. С перспективы крыши все было совершенно другим; прекрасно известные места вдруг делались экзотическими конструкциями с таинственным назначением. Я забирался, когда только мог — то есть, в основном, ночью, потому что днем всегда существовал риск того, что тебя выследят. Но в этом было и что-то еще: наркотик высоты. С крыши я видел даже дуб. Я забирался и на дуб; с него я видел наши крыши. И было еще вот что: дыхание громадных площадей. Особенно ночью, теплыми звездными ночами. Шесть лет, тысяча снов, я забирался между одинаковыми, квадратными дымовыми трубами, поднимал голову, открывал рот и долгими глотками пил ночь; а ночь пила меня. Река ветра в волосах, в горле кисть запахов (земли, травы, дыма, снова земли), в ушах шум, страшный, великолепный шум бесконечных пространств; тот неслышимый грохот, что представляет собой фон любой тишины, а в такие ночи он попросту разрывает тебе череп. Опершись спиной о трубу, с широко раскрытыми глазами, полуоткрытым ртом, я дрожал — озябший и разгоряченный. (Теперь-то я уверен: если бы не Малыш Иоанн, если бы не крыши нашей фермы — я бы не принял кубка Мастера Варфоломея).
Но в этом же царстве существовали и нижние тропки, и намного более легкие поводы для дрожи. И я повел Ларису. Я знал, что с крыльца можно перескочить на выступ пристройки, а потом так по нему переместиться, шажок за шажком, чтобы заглянуть в окно дедушки ной спальни. Понятное дело, такой прыжок представлял собой смертельный риск — только ребенок не видит этого подобным образом. Мы перескочили оба — я первый, сестренка за мной — и даже не глянули вниз. Притаившись, мы приблизились к окну, одним движением подняли головы. Уже стоял вечер; за нашими спинами была тень хмурого неба; перед собой — теплый свет заполненной людьми комнаты.
Там был дедушка Михал — он лежал на кровати, неподвижный, нам были видны его руки на одеяле и горб носа; там был Доктор — он ходил кругами от двери к кровати и назад, время от времени склоняясь над дедушкой и вслушиваясь в ритм его дыхания, проверяя пульс; там же был папа, дядя Анастасий, дядя Карл, тетки-близняшки; был Пастор, приезда которого я не заметил — он сидел на стуле в ногах кровати, спиной к окну, склонив голову, это выглядело, словно он спал, но потом убедились, что на самом деле читал из лежащего на коленях молитвенника.
Все это длилось долгие минуты, четверти часа. Уже смеркало, поднялся предночной ветер, я узнал его по запаху. Время от времени двери спальни открывались, в средину заглядывали родственники. Тетки-близняшки снова начали плакать. Доктор открыл свою сумку, блеснули металл и стекло. Он вонзил иглу в руку дедушки, вколол в жилу какую-то темную жидкость, потом сунул руку в кармашек жилета, глянул на часы. Дедушкины пальцы сжали одеяло; я сжимал вспотевшую ладошку Ларисы. Чего мы там ждали, вцепившись в парапет, приклеившись к стене в пяти метрах над землей? Какой секрет желали подглядеть?
* * *
Через месяц после того, как его забрала красавица Смерть, мы встретили дедушку Михала под дубом, и он рассказал нам сказку.
Потом случалось не раз, что он посещал нас, меня и сестру, когда мы были вместе, но значительно чаще приходил к нам по отдельности. Я знаю, что он регулярно появлялся, чтобы обнять на ночь Ларису, она ожидала его всякий вечер. Для меня тоже существовало такое время и место — достаточно было забраться на крышу.
Откуда он выходил, куда уходил — должно быть, он перемещался по воздушным дорогам, иначе бы я его услышал, тяжелые шаги по расшатанным черепицам.
Он садился, опершись о соседнюю дымовую трубу, мы глядели в одном и том же направлении. Ветер уносил в темноту запах его табака.
— Король Мидас сломал себе ногу. Папа говорит, что хорошо уже не срастется.
* * *
А Даниэль все-таки женился. Была свадьба. Съехались соседи и родственники. Три дюжины детей, которых я никогда раньше не видел, заполнили дом. Старой хижины было недостаточно — гости были повсюду. Все это затянулось на другую и на третью ночь. По-моему, все утратили чувство времени. Переевший, я заснул на длинном диване в большом салоне первого этажа. Тяжелые, шумливые сны несколько раз выбрасывали меня на другую сторону яви, покрытого потом от фантастических страхов. Люди входили и выходили, приблудился пес (не наш), кто-то прикрыл меня одеялом — я сбросил его на пол. Кажется, уже светало, когда я проснулся в очередной раз, втиснутый в мягкую грудь тетки Ляны. На коленях у тетки был разложен большой семейный альбом — она рассказывала истории отдельных снимков незнакомой женщине, которая сидела по другую сторону, еще с рюмкой в руке, и ежеминутно наклонялась и кривила голову, чтобы в этом сером, мутном свете получше приглядеться к черно-белым картинкам прошлого. Левая рука тетки рассеянно перебирала мои волосы; быть может, именно это меня и разбудило.
Инстинктивно, я водил глазами за ее пухлым пальцем.
— А это бабка Роза мунда, еще перед тем, как вышла за Юлиана, — говорила тетка Ляна, указывая на фотографию темноволосой Смерти, еще более молодой, на сей раз в белом платье; она брела к фотографу через серебристый поток.
— Ах, она… — вздохнула незнакомка и поднесла рюмку ко рту.
Я заснул.
* * *
Молнии били от горизонта до горизонта, черная жирная мазь залила небо, среди дня в доме горели все огни, когда папа спускался с веранды с лампой в поднятой руке и кричал ветру, в бешеную темень:
— Отец! Отец!
Мать держала меня крепко, в противном случае, я наверняка бы сбежал с веранды за ним. Несмотря на громкий шум ветра, я слышал доносящийся из дома плач Ларисы — это уже добрых пару часов после выволочки, устроенной нам папой, а она все еще ныла. Это был задний двор фермы, но и здесь была пара запоздалых гостей, они стояли под стеной и обменивались беспокойными взглядами. Вихрь рвал их одежду, волосы. У меня шумело в ушах — разогнавшийся воздух, разогнавшаяся кровь.
— Отец! Отец!
Задержался он у старого колодца, там находилась граница тени, занавес мрака бури пересекал двор чуть ли не по прямой. Поставил лампу на колодезном срубе. Осмотрелся, поднял лицо к еще более плотной темноте. Я впивал пальцы в ладонь матери, волосы начинали становиться дыбом на голове.