Русачки

Каванна Франсуа

Французский юноша — и русская девушка…

Своеобразная «баллада о любви», осененная тьмой и болью Второй мировой…

Два менталитета. Две судьбы.

Две жизни, на короткий, слепящий миг слившиеся в одну.

Об этом не хочется помнить.

ЭТО невозможно забыть!..

Рынок рабов

Это — машина. Огромная. Этажа два, не меньше. А перед ней я, прямо посередке. Пресс горячей штамповки, вот что это.

Жар от машины — адский! Засыпаешь в нее бакелитовый порошок, вкладываешь рожки из жести, маленькие и большие, маленькие в большие, бакелит плавится и заполняет пространство между двумя рожками; снимаешь форму, пуф — получаются заостренные головки снарядов из настоящей красной меди, как бы отлитые из цельного слитка, остается только покрыть их сверху, в цехе гальваники, неосязаемым слоем красной меди, — солдатики

вермахта,

те, что там где-то, на русском фронте, увидят, как подваливают полные вагоны сделанных дома упитанных немецких снарядов с надраенным до зеркального блеска острием из красной сверкающей меди, и поднимет это им дух почище, чем посылки с пряниками от невесты, и задумаются они, есть ведь еще в Великой Германии жилы: такая вот красная медь, не шутка, Иваны, когда получат таким по кумполу, должны, небось, затылки себе чесать, и вот уж они плюют в ладони, хватают свои стволы и чешут вслед за родными снарядами, Иваны ведь там, прямо, не ошибешься, полный вперед, вслед за блестящими медными головками добротных немецких снарядов, которые летят, насвистывая «Лили Марлен».

Иваны же вечером у костра, выколупывая у себя из телес эти жестяные стружки, чуть-чуть припудренные медью, ржут, как здоровые дикари, и думают, до чего же она докатилась, Великая эта Германия, уж немецкому солдафону несдобровать. Мы, на другом конце, тоже так думаем. Только немецкий солдафон так не думает. Видит он только красивую сторону, ту, что с медью. Бакелита и жести-то он не видит, ладно, ему же лучше, пусть наслаждается, ведь белый хлеб съеден и ему больше уж никогда не будет так весело, как до сих пор, но он-то об этом еще не знает, он верит, что гульба закрутилась надолго, — а почему бы и нет?

Стою я перед этой машиной, точно посередке. Справа от меня — Анна. Слева — Мария. Я — слуга машины. Анна и Мария — слуги мои.

Анна готовит жестяные рожки на круглом таком тяжелом, как черт, противне со специальными дырами, а я этот противень в нужный момент всажу в живот машины, я ведь мужчина, я — сила, я — мозг. Мария вынимает из противня, который я только что извлек из машины, еще дымящиеся жестяные запеканки с бакелитовой начинкой в виде снарядных головок. Работа идет по сигналу — точное время обжига, — по будильнику: как затрезвонит — я открываю, извлекаю противень с готовой выпечкой, засаживаю противень с сырой партией, закрываю, задраиваю, тяну правой рукой за свисающий рычаг, левой нажимаю на какую-то выступающую внизу хреновину, бумм, восьмитонный пресс обрушивается, гидроудар, струи пара, встряска дикая, грохот железнодорожной катастрофы. Жженый бакелит тянется желтым дымом, а дым ползет, тяжелый, прямо на нас и воняет. Боже мой, как воняет!

Смотри, во все глаза смотри!

{18}

И, значит, оставили меня здесь, в этом гигантском грохочущем колоколе, в этой вонище жженого бакелита, в этом желтом вареве, где в трех метрах уже ничего не видно. Приставили меня к этому мастодонту из черных железок и сверкающей стали и сказали: «Делай так, как покажут тебе эти женщины здесь, так вот, понял? Сегодня ты учишься, имеешь право и ошибиться, но не перегибай палку, понял? Увидишь, на самом деле, не так трудно, как можно подумать, не правда ли, а потом, эй, послушай, не садись так вот на край этой хреновины, слышишь, а главное, не усни, спать считается саботажем, ты же знаешь, они это очень не любят, понял? Что, кашляешь? Это ничего, пройдет. Поначалу всегда так вот, а потом проходит и безо всяких, не так ли? Ну все, ладно, надо и другим пойти объяснить, так вот, понял? Не унывай!»

Вот так и пошло. Здешние женщины мне показывают. То есть, показывает Мария. Трезвонит будильник. Мария поднимает указательный палец. Смотрю на нее, — весь внимание. Вид делаю. Смотрю, чтобы смотреть именно на нее. Мария говорит: «Vot! Aouf makenn!» Она отпирает какие-то штучки, вскрывает живот монстра. «Vot!» Она смеется. Указывает мне пальцем: «Nu! Vozmi! Raus nehmen!» Жестами показывает, что должен я сделать. Как в какой-нибудь пантомиме, хватает за ручки массивный противень и вынимает его из нутра, но делает она это жестом таким потешным, таким грациозным, да еще присвистнув и подмигнув, а потом разражается звонким смехом.

Понял. Хватаю эту хреновину за ручки, — они там нарочно приделаны, — тяну ее на себя по полозьям и вдруг, разом, ощущаю весь ее вес на своих руках, черт побери, знал, что тяжело будет, но не настолько… Тужусь: «Гумпф!», — напрягаю бицепсы. Чуть не сработал всю эту горячую железяку прямо себе на ляжки.

Мария произносит: «Astarojna! Pass mal auf, Du, Mensch! Tiajelo!» Она испугалась. Показывает мне ту опору, в которую я должен внедрить эту гадость: «Vot! Hierher legen!»

Справляюсь с грехом пополам. Мария тепло подбадривает: «Kharacho! Gut! Zer Gut!» Жестом показывает, как тяжело: «Tiajelo!» Ах, вот оно что! И, гордый весь от того, что понял, я отвечаю: «Tiajelo! Ouh, là-là! Vachement tiajelo!» Я доволен. Выучил одно немецкое слово. Смотрит она на меня, как ошарашенная. Поворачивается к Анне и говорит ей что-то скороговоркой. Теперь они обе на меня уставились, прижавшись друг к другу, не то недоверчивые, не то зачарованные, Мария говорит мне что-то длиннющее, заканчивающееся на: «…kharacho!» Напевное, как музыка. Я ей пропел в ответ то же, что она мне сказала, то есть музыку того, что она мне сказала, просто ту же мелодию, всю фразу, и закончил таким же: «…kharacho!», — потому что это были единственные слога, которые я разобрал. Мария разражается смехом. Смех Марии!