За что мы любим женщин (сборник)

Кэртэреску Мирча

Мирча Кэртэреску (р. 1956 г.) — настоящая звезда современной европейской литературы. Многотомная сага «Ослепительный» (Orbitor, 1996–2007) принесла ему репутацию «румынского Маркеса», а его стиль многие критики стали называть «балканским барокко». Однако по-настоящему широкий читательский успех пришел к Кэртэреску вместе с выходом сборника его любовной прозы «За что мы любим женщин» — только в Румынии книга разошлась рекордным для страны тиражом в 150 000 экземпляров. Необыкновенное сочетание утонченного эротизма, по-набоковски изысканного чувства формы и яркого национального колорита сделали Кэртэреску самым читаемым румынским писателем последнего десятилетия.

Маленькая негресса

Я прошу утонченных читательниц этой книжки не наклеивать на меня вот так, сразу, ярлык зануды-педанта за то, что я начну с цитаты. В отрочестве у меня была дурацкая привычка говорить цитатами, из-за чего обо мне сложилась дурная слава в Кантемировском лицее. Одноклассники таскались в школу с десятикилограммовыми магнитофонами, ставили музыку и танцевали на уроке французского, пока наш учитель, тронутый тип, собирал в круг девочек и учил их, как называются по-французски все самые свинские вещи… Парочка учеников на задней парте листали шведские порножурналы… Один я, живущий исключительно в мире книг, норовил выписать на доске цитаты то из Камю, то из Т. С. Элиота, которые никак не вязались с разгульной атмосферой нашего облупленного и пропыленного класса. При виде этих цитат училки, сидящие нога на ногу перед классом, так что подолы их сарафанов задирались чуть ли не до ляжек, даже не давали себе труда скривиться или презрительно фыркнуть. Они привыкли. Они смотрели сквозь меня, как будто меня не было вовсе, и так я пролетел лицей: чудила в обтрепанной форме, который пишет какую-то заумь на доске и разговаривает с каштанами у ямы для прыжков в длину. Я говорил цитатами не из снобизма и не для того, чтобы придать себе веса (придать себе веса можно было только рок-музыкой и списком подружек, которых ты поимел, все остальное в счет не шло), а потому, что до безумия влюблялся в тех, кого читал, влезал в их шкуру и считал, что только те слова, что они некогда произнесли, выражают фундаментальную истину о мире, все же остальное — пустая болтовня.

Время шло, а я оставался все тем же jerk,

[1]

которому все равно, во что одеваться, что есть и что произносить за кружкой пива или на коллоквиуме, однако я научился быть поосторожнее по крайней мере в двух вещах. Первое — это пересказ снов (но об этом у меня еще будет случай поговорить), второе — именно цитирование любимых авторов. И то и другое наводит смертельную скуку как на письме, так и в любом разговоре, и создает тебе репутацию типа, с которым невозможно общаться. При всем том бывают минуты, когда мне кажется, что еще секунда — и я умру, если не перескажу свой сон или не извергну из себя цитату. Я, например, не представляю себе этих страниц без цитаты из Сэлинджера, которого я люблю и которым восхищаюсь больше всего, — она должна быть в начале, как будто рассказик состоит из нескольких вагончиков, а цитата работает локомотивом. Я чувствую, что не смогу говорить про стиль, про то, что значит иметь свой стиль, если не начну точно так, как начну.

Сначала мне казалось, что этот фрагмент я вычитал в «Тебе, Эсме, — с любовью и всякой мерзостью», но, к своему удивлению, нашел его в «Человеке, который смеялся». Вот что говорит Сэлинджер, прерывая рассказ о детях, которых везет развлекаться шофер пикапа и травит им историю за историей, как выпуски американских комиксов про Человека-паука и Человека-летучую мышь: «Сразу, без раздумья, я вспоминаю только трех девушек в своей жизни, которые с первого же взгляда поразили меня безусловной, безоговорочной красотой. Одну я видел на пляже в Джонс-Бич в 1936 году — худенькая девочка в черном купальнике, которая никак не могла закрыть оранжевый зонтик. Вторая мне встретилась в 1939 году на пароходе, в Карибском море, — она еще бросила зажигалку в дельфина. А третьей была девушка нашего Вождя — Мэри Хадсон».

Не стану сейчас пускаться в объяснения, почему эти flashes

Я жил, на самом деле, в Беркли, и каждое утро покидал этот пригород, где был свой «Кмарт» и свой «КейЭфСи», и садился в метро, которое доставляло меня, под океанским заливом, прямо в самое сердце Фриско. В 1990-м я был еще патлатым пареньком в коричневой кожаной куртке, который шляется по улицам, руки в карманы, воображая, что идет по следам Ферлингетти и Керуака. Метро, знаменитый Барт, само по себе создает впечатление изысканности. Какой контраст с мизерабельным, в грязи, масле и саже, нью-йоркским — зловещим пейзажем антиутопии! Легкий и белый, как молоко, Барт проходит под океаном так плавно, что его своды как бы постепенно становятся стеклянными, и сквозь них виден зеленый, мутный свет моря и мельтешение серебристых рыб. Однажды утром, подремывая в его вагоне на пластмассовом стуле, я вдруг увидел ее. И не я один. Все до единого в этом ярко освещенном вагоне смотрели на нее.

Посвящается Д., двадцать лет спустя

Когда я познакомился с Д. (которую в одном из рассказов назвал Джиной), я считал себя суперчемпионом по части видения снов. К ночи я готовился, как боксер к гала-выступлению на ринге, когда он предстает перед соперником в своем бриллиантовом поясе. Мне казалось, что я отправил в нокаут Мендиаргеса, Жан-Поля, Гофмана, Тика, Нерваля, Новалиса, по очкам опередил Кафку и вывел из игры (в шестнадцатом раунде) Димова. Каждая книга, которую я тогда читал, была отжатой штангой, каждый стих — эспандером, каждая прогулка — долгим циклом флотаций, каждый взгляд (я вперивался в колпачок авторучки или в точилку, ото всего отрешась и так интенсивно, что эти штучки становились видны сразу со всех сторон, в объеме, и воспринимались осязаемо, в химизме их поверхностей из металла и пластика, как будто не находились за пределами моего тела, но левитировали в золотистом воздухе разума) — упражнение на концентрацию для предстоящей ночи, тренировка для новой партии в сон.

Д. была просто прелесть, и если я раз написал о ней, что она спала с широко раскрытыми глазами, не надо воспринимать это как авторский вымысел. Так оно и было. В нашей долгой истории нам выпало не слишком много общих ночей, и когда они начались, все было уже кончено — как моя отчаянная любовь к ней, так и рассказ про Джину. Не могу передать, до чего грустно мне было заниматься любовью со своим собственным персонажем, а не с девушкой, ради которой я когда-то дал бы заживо содрать с себя кожу. Но всякий раз, как мы ночевали вместе, я просыпался среди ночи и видел, как она смотрит в потолок, не мигая, а глаза поблескивают в слабом свете, идущем от окна.

В первый раз я увидел, как она вот так спит, в Кокирлени, куда наш факультет по слали на сельхозпрактику, собирать виноград. Каждый день мы шли на виноградник в сопровождении языческого сатира (по имени Подго, голого и лохматого) и блаженного архангела («отца» Иоана Александру) и часов через шесть всех и всяческих ля-ля возвращались по домам. Уже через неделю никто бы не смог сказать, которая там спальня девочек и которая — мальчиков. Мы полностью перемешались. Однажды Д. послала меня что-то ей купить — мы были тогда всего лишь коллеги, может быть, чуть больше — и с покупкой я зашел в спальню к девчонкам. Хаос там был неописуемый: одна делала себе педикюр, другая прыскала в трусы интим-спреем, еще одна лизалась со своим парнем (сейчас его уже нет в живых), а Мира с Альтамирой (думаете — выдумка? А вот и нет, они и по сей день живут вместе) лежали в обнимку под простыней. Д. растянулась на втором ярусе. Я встал на край нижней кровати, чтобы быть поближе к ней: она лежала навытяжку, как барельеф на этрусском саркофаге и смотрела прямо на меня. Надо сказать, что у Д. были самые красивые золотистого цвета глаза, какие только можно представить, с загнутыми, как крючочки, ресницами. Сейчас уже не то. Сейчас, при встрече, я узнаю ее по губам (вот их не спутаешь ни с чьими), не по глазам. Я сказал ей что-то, она молча смотрела на меня с таким видом, будто внимательно слушает, но по непонятным причинам не может вникнуть в смысл моих слов. Минуты две, наверное, я пытался их ей растолковать. Я смутно чувствовал, что что-то не в порядке, но, как в абсурдной ситуации из сна, не улавливал, в чем тут ошибка. Наконец одна наша коллега бросила мне как бы вскользь: «Оставь ее в покое, не видишь что ли — она спит. Она так спит, с открытыми глазами». И в эту минуту (поскольку Д. по-прежнему смотрела мне в глаза самым естественным образом) у меня было отчетливое чувство, в дальнейшем ни разу не повторявшееся, что это мне снится. И что, может быть, вся моя жизнь до сих пор была сном.

Но на следующую ночь, которую мы с Д. до утра провели на люцерновом поле, опустошив бутылку водки и промяв в люцерне прогалину солидных размеров (я в первый раз узнал тогда, как нежны на ощупь волосы на девичьем лобке), состоялся гиперсон, а в последующие годы — ряд снов один в другом, как лакированные китайские шкатулки. Бедняк и скептик, сын рабочего класса, познакомился с принцессой и т. п. Что я хочу написать здесь, поскольку остальное уже ввел в книги, — это то, чего не возьмет никакая литература, потому что, по выражению Кафки, «это предмет не для слов».

Я бы никогда не влюбился в Д., будь она просто очень красивой или будь тут фактором притяжения