В повести «Зову живых» Лев Кокин обратился к раннему периоду социалистического движении в России. В центре повести — дерзкая, светлая и в то же время трагическая фигура Михаила Васильевича Петрашевского, неутомимого «пропагатора» и непреклонного борца «со всяким насилием и всякой неправдой». В мрачную николаевскую эпоху этот рыцарски самоотверженный человек поверил в будущее счастливое общество. И никакие выпавшие на его долю испытания не заставили Петрашевского поступиться своими убеждениями.
Повесть, тепло встреченная читателями и прессой, выходит вторым изданием.
Часть первая
Слово и дело
«Вив ля репюблик!»
— Ну, брат! Что скажешь, а? Где Гизо?! Где Луи Филипп?! Вот уж воистину Париж — законодатель мод!!
— Михаил Васильевич? Здравствуй, здравствуй…
Два человека встретились на Невском проспекте. Как это у Гоголя? Невский проспект — всеобщая коммуникация Петербурга. Два молодых человека не похожи друг на друга. Один, истинный петербуржец, белес, сумрачен, чисто выбрит и малоприметен на фоне чиновной толпы и на сыром морозце бережет горло, говорит вполголоса; другой, точно южанин, громогласен, а его необычного покроя пальто и широкополая шляпа не менее бросаются в глаза, чем густая черная борода. Они на «ты» не из близости, а по лицейской привычке, и малоприметный Зотов XI — у лицеистов принято к фамилии добавлять, какого выпуска, так что Пушкин для них, по-царски, Пушкин I, — Зотов XI, слушая, как Петрашевский X, нимало не стесняясь прохожих, с воодушевлением пересказывает последние сообщения из парижской «Журналь де Деба», догадывается, что тот только что из кофейни или из кондитерской, от какого-нибудь Улитина или Излера, где такие же нервически воодушевленные господа до того доходят, что, вскочив с газетой на стол, читают во всеуслышание речи Луи Блана.
— А наша-то верноподданная «Пчелка»! Буря во Франции миновала! Монархический переворот!! До чего же хочется противупоставить надежный оплот пагубному разливу безначалия!
Прохожие между тем невольно оборачивались на громкий голос, ничуть не умеряемый от того, что последнее из сказанного было насмешкой вовсе не над Фаддеем Булгариным и его «Северною пчелой» или, вернее, не только над ним, а направлялось по высочайшему адресу, слова были из указа о мобилизации, так что Зотов невольно сам при них оглянулся, но именно в этот момент, слава богу, поблизости никого не оказалось. Впрочем, остановившись на Невском, оборачиваться приходилось то и дело, оборачиваться и приподнимать шляпу, отвечать на кивки, не прерывая разговора, раскланиваться со знакомыми, коих и у Зотова, и у Петрашевского было половина Петербурга, притом именно та половина, что высыпала в этот час на Невский проспект, — как это там у Гоголя? — большею частию все порядочные люди.
Голубой генерал читает и пишет
Леонтий Васильевич Дубельт был до чтения великий охотник. Впрочем, не следовало упрекать генерала в неразборчивости вкусов, подобных упреков не заслужил. Еще в относительно молодые годы сказал издателю «Отечественных записок» Краевскому, захотевшему публиковать неизданные стихи Пушкина: «Довольно этой дряни при жизни его печатано, чтобы продолжать еще и по смерти!» Голубой генерал увлекался литературой иного сорта и весною 1848 года допоздна засиживался в роскошном своем кабинете с окнами на Фонтанку.
В излюбленном генералом жанре произведения именовались из приличия донесениями, а их авторы, исключая жандармов, как правило, вознаграждались наличными. Сумму авторского гонорара определял генерал. Леонтий Васильевич своих авторов презирал, хоть и питался их соками.
Жизнь была соткана из противоречий.
Время от времени генерал отрывался от чтения и брал в руки перо — заметить что-либо на полях или просто черкнуть закорюку наподобие греческой буквы «сигма», оповещавшую все Третье отделение, что читал Дубельт. Иногда же прочитанное вызывало у Леонтия Васильевича желание, какое он тут же в себе подавлял. А именно — раскрыть заветную в зеленой обложке тетрадку… Нет, в присутственные часы он не дозволял себе этого, зато вечером…
В присутственные же часы читал, все читал, наметанным глазом летая по почеркам писарским, жандармским, агентским.
Особое поручение
В действительности дело было вовсе не в том, догадывался о чем-нибудь титулярный советник Петрашевский или ни о чем не догадывался. Граф Орлов принужден был уступить разыскание министру Перовскому по высочайшему повелению, — поскольку жандармских ищеек обштопали ищейки полицейские. Вот в чем было дело.
А произошло это после того, как до министра дошел слух о рассуждении сомнительной благонамеренности, что ходило будто бы среди дворянства Санкт-Петербургской губернии. Министр пожелал читать сие собственными глазами. И служивший по особым поручениям при министерстве чиновник Липранди получил приказание отыскать и доставить литографированное сочинение.
Чиновник Липранди слыл человеком деятельным. Не прошло двух дней, как на столе у министра лежал экземпляр записки под названием длинным и деловито завлекательным: «О способах увеличения ценности дворянских или населенных имений». Беглого взгляда, однако, довольно было министру, чтобы уразуметь, что заголовок для одной только приманки — в надежде посеять некоторые идеи, обсуждению частных лиц вовсе не подлежащие! За всеми рассуждениями о приливе капитала к земле и повышении цены на нее и о дозволении владеть населенной землей не дворянам — за всем этим сокрыто было не что иное, как мысль об освобождении крестьян, разумеется, вопрос важнейший, и — для министра не было тайной — главный предмет рассуждений во всех обществах. Да он сам, министр Перовский, был автор записки об уничтожении крепостного состояния в России и член соответствующих секретных комитетов, но он-то действовал с высочайшего дозволения, а то и по высочайшей воле! А этот — каков наглец! — мало того, что дерзнул
от себя
рассуждать, еще и размножил, и роздал едва ли не две сотни экземпляров своих умствований, да и какие примеры в них подобрал! Кредитные учреждения, как в Польше, сохранные кассы, как во Франции… в то время, когда мятеж и безначалие, разливаясь из этой бога забывшей страны по всей Европе, достигает пределов империи и Третье отделение, говорят, засыпано тревожными доносами.
— Нет, каков наглец! — негодовал министр. — А кто он такой, этот Бу-та-шеич-Пет-ру-шевский?
— Первый раз слышу, — признался министру чиновник. — Наведу, ваше высокопревосходительство, справки.
«Дадим друг другу руки…»
Цокали подковы по каменьям, пробивая рыхлый, с грязью смешанный снег. Взвизгивали полозья. С залива дул сырой пронзительный ветер. Тускло мерцали редкие фонари. Как это у Пушкина: «…Ночь над мирною Коломной тиха отменно…» Пряча озябшее лицо в воротник, ехал на извозчике молодой человек. И еще приходило ему на память из Гоголя: «Тут все непохоже на другие части Петербурга; тут не столица и не провинция; кажется, слышишь, перейдя в коломенские улицы, как оставляют тебя всякие молодые желанья и порывы…» Но это описание вовсе не отвечало настроению молодого человека. Вовсе не ради уединения спешил он в Коломну. Не в уединении, не в дремоте мог отшлифоваться в неподдельный алмаз его клад, его капитал — его доброе сердце… Под копытный стук он уже, кажется, начинал цитировать самого себя. Но разве изжил он в себе самом черты того несносного господина, тот «сырой материал», который высмеял в своей «Петербургской летописи»?.. Всего лишь три года назад провозгласили его новым Гоголем и, более того, далеко ушедшим от Гоголя, глубже него, как это нашел Белинский. Увы, преблистательная будущность, ожидавшая его, обернулась хандрою, недугом нравственным. Люди, окружавшие его, умы блестящие, не могли уразуметь той простой истины, как нужно таланту сочувствие, как нужно ему, чтобы его понимали. Превознесенный за своих «Бедных людей» чуть ли не в гении, он был сокрушен и отринут за «Двойника», за «Прохарчина», за «Хозяйку», за то, что не мог, да и не хотел оставаться в рамках фельетонных дагерротипов… Ах, эта жизнь как в чаду, известность сомнительная, бедность, срочная работа… этот ад! Он мечтал о покое и, казалось, обрел его, расставшись с неистовым Виссарионом, среди новых своих друзей, людей дельных, ученых, благородных. Они даже поселились все вместе в большой квартире на Васильевском острове, даже зажили общим хозяйством. Но недолго продержалась благодетельная ассоциация. Братья Бекетовы уехали в Казань. А вскоре утонул двадцати четырех лет от роду их добрый гений Валериан Майков.
И все-таки, верно, было в нем что-то такое, в трясшемся на извозчике по темным коломенским улицам молодом человеке по имени Федор Михайлович Достоевский, ежели, несмотря ни на что, сочинения его читались и хвалились публикою, стало быть, было в нем столько таланту, чтобы преодолеть нищету, болезнь, предубеждения… Он, конечно, мечтатель, но не из тех, кто хочет забиться в свой угол от действительной жизни. Пусть порою теснились в его голове мечтания и размышления о самом себе, непременно на смену являлись иные, куда более важные и нужные мысли, видения и мечты. Чужие унижения, чужая боль, боль о человеке разрывает ему сердце, но не в одиночестве ищет он утешения. Ему нужен
С Петрашевским его познакомил Плещеев, человек ему близкий по духу, мечтатель неисправимый, поэт, стихи которого молодежь переписывала в тетрадки: «…Смелей! Дадим друг другу руки и вместе двинемся вперед… Провозглашать любви ученье…» Обстоятельства случайного знакомства оказались не совсем обычны и потому, должно быть, запомнились. Как-то они с Плещеевым зашли почитать газеты в кондитерскую Вольфа и Беранже у Полицейского моста, и Плещеев задержался там со своим знакомым, а Достоевский вышел; вдруг какой-то бородатый человек поравнялся с ним и обратился к нему: «Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?» Это было весною сорок шестого, вскоре по выходе «Бедных людей» и «Двойника», и вопрос постороннего человека изумил Достоевского и, что там скрывать, польстил самолюбию. Однако подоспевший Плещеев разъяснил недоумение. Оказалось, это тот самый его знакомый, с которым он разговорился в кондитерской и которого Достоевский там не разглядел. Они сказали два слова и у Малой Морской расстались. Вскоре Достоевский уехал к брату в Ревель, но встреча не забылась, Петрашевский с первого раза заинтересовал его, хоть и увидались они потом только зимой, в счастливую для Достоевского пору ассоциации. Петрашевский показался весьма оригинальным человеком и не пустым. Заметны были его начитанность, знания. Он позвал Достоевского к себе на пятницу, и где-то в начале сорок седьмого, около поста, когда Бекетовы уехали в Казань, Достоевский воспользовался приглашением.
Собрания — а единственным посещением он не ограничился — отличались и от кружка Белинского, и от кружка Бекетовых многолюдством и разнообразием публики. Не одни литераторы, как у Белинского, но также и чиновники, и офицеры, ученые и учителя, студенты и бог весть кто еще — ни малейшего единства в мыслях… но не в их направлении; этим общим направлением было желание лучшего, негодующий порыв против угнетения и несправедливости… а во всем остальном был спор, казалось, он начался, чтобы никогда не кончиться; расходились с тем, чтобы в следующий раз возобновить спор с новою силою; споры и противоречия соединяли этих разнохарактерных людей, придавали собраниям увлекательность. Современные события и книги, новости городские и политические, толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и Икарии Кабе, о теории прогрессивного налога Прудона и о фаланстере Фурье — все это мелькало, как в калейдоскопе, на вечерах у первого русского фурьериста, как называл себя Петрашевский.
Впрочем, и у Белинского споры и серьезные разговоры не велись методически, а многое, почерпнутое от Белинского, звучало на пятницах в Коломне. Задолго до парижской революции Достоевский был, как и многие его знакомые в Петербурге, захвачен влиянием этих казавшихся в высшей степени святыми, нравственными и, главное, общечеловеческими идей.
Философия Николая Александровича и бытие Александра Пантелеймоновича
Дверь из большой комнаты в кабинет, как обычно, оставалась приотворенной, тот, кто предпочитал спорам уединенность, мог слышать, о чем говорилось, не опасаясь в то же время быть втянутым в словесную перепалку. Обычно таких нелюдимов собиралось человека два-три — неизменно красавец Спешнев, а с ним похожий на дипломата Дебу-старший или суховатый рассудительный Данилевский, в котором с одного взгляда угадывался будущий профессор. Да и Александр Пантелеймонович Баласогло чувствовал себя уютнее среди этих неприбранных книг, журналов, раскиданных по письменному столу, но полкам, на подоконнике, раскрытых или заложенных, в обществе людей рассудительных и ученых, чуждых беспорядочности разговоров в гостиной. Разумеется, и в кабинете шли свои беседы, как правило, вполголоса и неторопливо, так что полное молчание сохраняли лишь оба духовных владыки на портретах: в пышной мантии папа римский и обер-прокурор священного синода визави, что, на взгляд Петрашевского, должно было символизировать борьбу между церковью западною и восточною. Символика эта в свое время удивляла Александра Пантелеймоновича, покуда не узнал Петрашевского с его атеизмом, чтобы увидеть за этим еще и насмешку, сокрытую и тем не менее дерзкую, подобную той, что содержало в себе посвящение кириловского словаря великому князю Михаилу Павловичу. Тогда все расценили это как удачную уловку против цензуры, и, понятно, главное заключалось именно в том; но посвятить энциклопедию искусств и наук, или, вернее, как сказано было на обложке — краткую энциклопедию понятий, внесенных к нам европейской образованностью, — посвятить это величайшему скалозубу, превзошедшему в солдафонстве даже своего венценосного братца, помилуйте, разве то была не высочайшая дерзость?! Александр Пантелеймонович сохранил у себя оба томика словаря, ставшего редкостью, когда цензоры спохватились. Еще и сам надеялся печатать в подобном же роде, когда бы удалась задушевная его идея об обществе для издавания книг.
Года три тому, как Александр Пантелеймонович сознал ясно, что в России пошло все вверх дном. Отсутствие всякого понятия о своих обязанностях, одно сохранение обрядов и пустых приличий, повсюдное недоверие друг к другу… Что было делать? Кричать о всеобщей безурядице? — посадят в крепость; писать? — цензура, гауптвахта и опять-таки крепость; доносить? — кому? — зашлют, куда Макар телят не гонял! Нет! думал он, видит, может все это видеть только писатель. Александр Пантелеймонович стал искать средства к основанию издания, которое пробудило бы Россию. С типографией, магазином, библиотекой — оно могло стать ответом на беспрерывные жалобы, что у нас-де читать нечего, учиться не по чем, что у нас нет еще ученых… нет людей ни по какой части. И это после Петра, Екатерины и после одного такого человека, как Ломоносов, и после Державина и Карамзина, и после самого Пушкина! Великая, средиземная, всеприморская, всенародная Россия — в ней недоставало только веры в себя и, скорее, не было общежития, «людскости», а не людей.
Впрочем, когда в самом начале знакомства своего с Петрашевским, повстречав здесь людей, верующих в свои идеи, что не так-то часто случалось, он изложил свой проект в надежде, не найдутся ли ему сотрудники, — к тому времени первый выпуск кириловского карманного словаря уже был готов. И покуда Александр Пантелеймонович Баласогло безуспешно искал капиталов для осуществления своего плана, Петрашевский подготовил второй выпуск. Александр же Пантелеймонович пронадеялся понапрасну сначала на вильманстрандского первой гильдии купца Татаринова, потом на учителя Зуева, да мало ли было таких попыток, с одинаковым же успехом, так что Александр Пантелеймонович и сам от них постепенно отстал — до удобнейшего времени. А пока в ожидании случая приглядывался к людям, ибо не одним капиталом решалось дело; видел возможных сотрудников по различным наукам — политическим и естественным, по филологии и философии, по литературе и искусствам, по военным, по морским, по медицине… Нет, совсем от намерений своих Баласогло не отступился, теперь имел надежды на штабс-капитана Кузьмина, а в глубине души еще и на Николая Александровича Спешнева, в котором искренне оценил ум вполне философский и разнообразные познания.
К Петрашевскому Александр Пантелеймонович зачастил еще в ту пору, когда сюда ходили братья Майковы, Владимир Милютин, Аполлон Григорьев, выведший фурьериста Петушевского в драме «Два эгоизма», и Михаил Салтыков, только что напечатавший повесть «Запутанное дело», где тоже не обошел своих здешних знакомых. Вообще же кого он тут ни встречал, бывали, так сказать, полосами, иное время — одни, другое — другие. При всем том появление Спешнева этой зимою не прошло незамеченным. Уже одной своей внешностью этот барин сразу привлек к себе взоры: высок ростом, хорош лицом, темно-русые, до плеч, кудри и печаль в серых глазах. Петрашевский представил его как лицейского своего товарища, воротившегося из-за границы. Данилевский, тоже лицейский, принялся расспрашивать его о последователях Фурье во Франции, в особенности о Викторе Консидеране, и не раз пытался вызвать на спор. Спешнев от споров всякий раз уклонялся. Эта замкнутость, однако, не отталкивала, напротив, имела притягательную силу, как бы еще больше сгущала над Спешневым некую тайну. Его история особым цветом окрашивала для Александра Пантелеймоновича этого человека. В истории Спешнева, как говорили, была любовь и измена, побег за границу и смерть, а быть может, самоубийство жены. Сердечный опыт самого Александра Пантелеймоновича своею обыкновенностью не шел, разумеется, ни в какое сравнение, хотя в кругу знакомых чадолюбивый Александр Пантелеймонович считался знатоком по предмету семейного и домашнего счастья. Но не одна лишь история несчастной любви создавала Спешневу ореол: была известна его причастность к революционным кругам — в Дрездене, в Вене, а в Швейцарии он волонтером будто бы сражался на стороне радикальных кантонов против клерикального Зондербунда. Надо ли говорить, какою музыкою все это звучало — не для одного Александра Пантелеймоновича.
Он же по достоинству оценил философский ум, познания, немногословие Николая Александровича при вечерних беседах по пятницам в кабинете у Петрашевского. И покуда в большой комнате горячо обсуждались свежепрочитанные газеты, предметом разговоров в кабинете служила метафизика, начало начал.
Часть вторая
Дорога на эшафот
Спешнев. Игра с огнем
Ночью Спешнев увидел Анну. Она приходила к нему нередко, какою была в Финляндии за границей, но почти никогда не возвращалась та, курская, как залетная птица, заточенная в имении своего супруга, спешневского приятеля и соседа, доброго малого Александра Савельева.
В деревне Николай Спешнев укрылся от суетности столичной после того, как распростился с Лицеем, и остался на зиму — будто бы для подготовки за университетский курс, а в действительности — глубоко тайной, поначалу скрываемой даже от себя самого, — ради нее, Анны… чтобы вскоре бежать и оттуда, от нее, от коханной, спасая честь ее и семью. Мог ли знать он, восемнадцатилетний, какую любовь на себя навлек? Мог не более, чем младенец, играющий зажигательными спичками в сухом лесу, знает о пожаре, в котором и лес, и зазевавшаяся нянька, и он сам — все сгорит от завораживающих этих живых огоньков дотла, до золы, до пепла. Анна долго отвечала ему ничем, кроме любезного интереса к ученым речам, вполне понятного в степной глухомани, но когда однажды под черным южным ночным небом прошептала, выдохнула ему свое «кохаю», колотить в набат уже было поздно… Тлеть она не умела. Он бежал в Гельсингфорс, а следом, сжигая мосты, оставив детей и мужа, бежала за ним Анна.
Но теперь, долгой северной ночью, она явилась ему в крепостном каземате не такою, на все уже решившейся, все отшвырнувшей, нет, явилась манерною госпожою, отчасти даже нелепой в безыскусной обстановке барской усадьбы, как случайно залетевшая птица. Так, во всяком случае, показалось вчерашнему лицеисту, когда со столичного своего высока он первый раз раскланялся с нею. От ее благовоспитанности несло холодом. Теперь-то он понимал, что ошибся, что залетная птица, только выбившись из сил, может сделаться тихою и неприметной. Анна Савельева, урожденная Цехановецкая, полька, занесенная в курские степи, тосковала в барском гнезде безмолвно и одиноко, но вовсе не оттого, что не было сил. А восемнадцатилетний Спешнев уже не только над женщинами испытал свою власть — вообще над людьми.
С той поры, как понял, что такое наука, зажил розно от товарищей по Лицею, раскрыл в себе ум, мыслительность. То учился, чтобы только баллов иметь поболе, но с шестнадцати лет стал сам рассуждать, читал усердно, забывался над книгами. Класс дробился на партии, все враждовали — он не брал ничьей стороны; но бесконечные эти споры мешали ему в занятиях и, когда надоели, он стал говорить со всеми, сломил партии и помирил, соединил весь класс и с удивлением увидел себя его главою. Прежние верховоды, даже самые умные, стали действовать его словом. Начальство, то есть инспектор — а он был у них второй Ришелье, — поражен был этим возвышением ученика, которого все считали чудаком, нелюдимом. «Вы человек странный, непонятный, — говорил он Спешневу, — как будто втайне развиваете свои планы, и планы революционные. Будь они хороши, вы б открыли их…» Ему стали ставить в вину все, что делалось в классе, — он в ответ лишь молчал. Он молчал, когда его бранили за свои и чужие проступки и когда стали хвалить за то, что он якобы начал исправляться. Он молчал, когда имел в поведении верхнюю цифру, точно так же как потом, оказавшись вторым с конца. И распрощался с товарищами незадолго до выпуска вовсе не от недостатка твердости, а скорее, напротив, от избытка ее, отсидевши в карцере вместе с одноклассником своим, младшим братом Савельева. Не пожелал кому бы то ни было отдавать отчет ни в своих действиях, ни в своих познаниях. Его первою слушательницею сделалась Анна.
Перед ней разворачивал он деревенскими вечерами то, что понял вполне и ясно, — что все науки одно целое, как одна истина, и из сочинений других, им прочитанных, выводил собственные умозаключения, уясняя при этом многое для себя самого, складывая в систему сбой убеждения. Степняку Александру Савельеву невмоготу было после ужина переваривать всю эту философию, вскорости он оставлял их вдвоем, Анна слушала, не перебивая, никто никогда не умел так его слушать, как Анна, на сухом и узком лице разгорались темным глубоким огнем глаза — вот такою явилась она Спешневу ночью. И они, как тогда, вышли в сад подышать, и где-то в дальней над прудами аллее, как тогда, она прошептала ему «коханый», и легко, как травинку, он оторвал ее от земли и куда-то унес… Из-за прудов тянуло дымком от костра, кто-то вдалеке стучал топором. Не отлюбив еще ее тела, он приоткрыл глаза и увидел коптящий фитиль, а стучал по окошку в окованной железом двери из коридора солдат:
Теплое местечко
Каптенармус Секретного дома не сомкнул глаз в эту ночь; как получил ввечеру приказание его высокородия Ксаверия Игнатьича, смотрителя дома, так копался в своей каптерке, именуемой по бумагам цейхгаузом; потому в окнах Секретного дома, обращенных к Неве, свет горел до зари. Ну и что? Чтобы дом увидать, и то надо на крепостную стену взбираться, на самый гребень, — ночью, да еще зимою долго ль шею свернуть?!
По всем правилам фортификации равелин прикрывал Васильевские ворота Петропавловской крепости и всю западную ее сторону. Поставили его наподобие корабельного носа — форштевнем к неприятелю, основанием же к крепостной стене и нарекли, как гласила молва, в память царевича Алексея, убиенного здесь; на самом-то деле царевич преставился в Трубецком бастионе, а равелин возвели уже после смерти царя Петра… И поскольку никогда никакой неприятель на эти стены снаружи не посягал, порешили загнать неприятеля внутрь, построили в треугольных стенах тюрьму.
Посторонние взгляды не проникали сюда. Разве в праздники, летом, во время торжественного крестного хода по стенам бастионов кто-то издали оглядит с любопытством одноэтажный белый каменный дом со слепыми белыми окнами по всем трем сторонам, с караульною будкой у единственной двери, оглядит и вздрогнет в страхе при виде часового с обнаженною саблей у плеча. Не приведи господь!
А каптенармус Секретного дома — ничего, не жаловался на судьбу, хоть и состарился здесь. Ну, конечно, хлопот и беготни хватало. Всякий день подай каждому нумеру есть и пить, принеси умыться, выведи погулять. Да каждый раз отопри да запри. И порядок такой: от ворот крепости всякому лицу идти в сопровождении разводящего унтер-офицера и одного из караульных солдат — истопнику с салазками дров, и ламповщику, и господину доктору, и его высокородию смотрителю самому. Ну, конечно, каптенармусу поспокойнее, чем дежурным солдатам и унтерам. Но коли разобраться, то и им сапог не сносить. За воротами давно никто не бывал.
А подумать, то и зачем? Служба здесь и казарма здесь, а летом так даже и огородик свой между каналом и крепостной стеною. Копайся себе в свое удовольствие в свободное время, морквушку, петрушку расти или там цветочки какие. А ежели потребуется свидеться с кем — у смотрителя под воротами комната для свиданий; их супруга туда к его высокородию ходят… Да и к старому солдату кто придет?
Петрашевский Адвокат других
До того, как Спешнев открыл Комиссии разговоры с Черносвитовым и
перепелочий сыр, —
до такого его неблагородства Петрашевский не терял надежды разъяснить господам почтеннейшим следователям побуждения свои, помышления и поступки — то, что было на самом деле. Свойство истины таково, что она, подобно острому клину, проницает во всякий ум. Говорил об этом не раз и не уставал повторять, что отчаяться сделать общепонятной истину — значит разувериться в человеческом разуме! Он и здесь, взаперти, перед царскими следователями, хотел остаться самим собою — пропагатором истины, ненавистником лжи.
Но, увы, обманулся в своих надеждах.
От длинных исповедей или, может быть, проповедей — то во имя закона, то во имя чувства, совести, справедливости, от этих словесных извержений его отрезвили не угрозы оковами и не обвинения в дерзости, когда на вопрос, ему заданный, он чистосердечно ответил, как, по его мнению, следует поступить по делу. Нет, тогда он еще не сознал, что не истины от него хотят, а заботятся отыскать вину поболее. И даже в «подписке» Спешнева не почуял еще
дыма аутодафе,
хотя этот проект тайного общества отнесли к его, Петрашевского, нравственному влиянию, нравственной провокации. К счастью, он в ответ не очернил сгоряча Спешнева. Сообразуясь с законами, заявил, что наказанию сей акт никакому не подлежит, как никакого вреда не произведший.
Более того, Петрашевскому стало казаться, что в деле уже все объяснилось! Что всякое сомнение в невинности его и его сотоварищей уничтожено у господ следователей (тогда как их обязанностью было — во что бы то ни стало добыть виноватого!). Они его провели искусно. Или он сам обманулся? Да, только после того как Спешнев открылся, и началось выуживание поклепов — нравственное пытание, лишь только тогда раскаялся он, что изменил первоначальной своей решимости молчать, ни слова не говорить в Комиссии.
Он принял для себя такой план, зарок себе дал, воротясь в каземат после первого допроса, которого прождал ни много ни мало двадцать четыре дня вместо трех по закону. Уж что-что, а законный порядок знал, как-никак на его визитной карточке значилось: «адвокат, официально признанный»!
Кареты поданы
Ни на одной извозчичьей бирже не сбиралось враз извозчиков столько, сколько в крепости в это утро. Всю площадь перед собором заняли кареты в ожидании седоков, а извозчики в подпоясанных армяках чесали языками.
— О сю-то пору я привык третий сон досматривать, эхма, грехи наши тяжкие…
— Да и я вчерась заполночь до дому добрался. Из тиятра барина по гостям развозил. Ученый попалси! Толковал всю дорогу, для чего чугунку строят.
— Что мы, ваньки шатущие — не спать по ночам?
— Ишь, лихач какой выискался!
Ахшарумов. «Долго ночь меркнет…»
Часов в шесть утра встав с постели, узник Никольской куртины Дмитрий Ахшарумов вскочил на подоконник, открыл фортку, жадно и с удовольствием втянул в себя морозного воздуху, ноздрями, как гончая, определяя погоду. Как всегда, с колокольни собора донеслись переливы колоколов, а потом часы пробили. Но из обычных утренних звуков чуткое ухо извлекло что-то новое, какие-то встревоженные голоса, и вместо того чтобы, по установившемуся уже разумному распорядку, заняться гимнастикою, прыжками и ходьбою по комнате, Ахшарумов застыл у окна, всматриваясь в темноту и пытаясь разгадать смысл непонятного и необыкновенного движения там, за окном, на снегу, свежем, белом, выпавшем за ночь. Поставив под ногу перевернутую кружку и еще привстав на цыпочки, чтобы достать глазом незакрашенного стекла, он вдруг в предутренних зимних сумерках скорее угадал, чем увидел: из-за собора выезжают кареты, выплывают откуда-то из Невы, и плывут, и плывут без конца, и пристают, как фелюги к причалу, к комендантскому белому дому. Он зажмурил глаза: уж не померещилось ли? Нет, новое смутно различимое зрелище: отряд конницы; эскадроны жандармов подплывали один за другим и устанавливались возле карет. Что бы все это могло значить? Уж не похороны снова какие? Поздним летом или, может быть, раннею осенью, как театральное действо, наблюдал он из фортки похороны великого князя — пехота, конница, офицеры в трауре и под погребальную музыку колесница со свитою. Колесница при крутом повороте к собору сильно накренилась и едва не опрокинулась, отчего сердце Ахшарумова в этот миг неустойчивого равновесия забилось с каким-то сладостным чувством злой радости…
Впрочем, нет, сказал он себе, какие же похороны? Для чего пустые кареты? И почти задохнулся от внезапной догадки: а что, если это приехали наконец-то за ними?!
Восемь месяцев ждал он этого дня. Но особенно нетерпеливо — в Трубецком бастионе, вначале, пока не позвали на первый допрос, потому что на первом допросе князь Гагарин напугал его очень, без обиняков объявил, что он участник преступного дела и единственное, что может смягчить его жалкую участь, — это полное открытие всего и признание. А когда он замялся, не зная, что отвечать, то ему объяснили, что злоумышленники его завлекли, утаив настоящие свои замыслы, потому в доказательство невинности он должен рассказать обо всем — обо всех, кого видел на сходках, и кто что говорил.
Неужели еще две недели? — думал он с тоскою тогда, возвращаясь с допроса и видя, что дело грозит затянуться. Более двух недель тюремщикам никак не давал… Через две недели его позвали опять, только не для того, чтобы отпустить.
«Вы говорили, что не знаете ничего, мы поверили вам, но теперь обнаружилось, что вы из главных, замышляли перевернуть весь настоящий порядок вверх дном, призывали разрушить столицы и города!» В изумлении, в ужасе он в ответ лепетал: «Я? призывал? разрушать?..» — «Да, вы! На обеде в память Фурье! Знаете, Ахшарумов, какое наказание вас ожидает?!» Князь Гагарин, ткнув пальцем в том законов, прочитал что-то о смертной казни. «Ах-хшарумов, м-мне жаль вас, — сказал Ростовцев, — мы даем вам в-время одуматься. С-сту-пайте и все напишите!»