Полубрат

Кристенсен Ларс Соби

Ларс Соби Кристенсен — вероятно, наиболее известный в мире современный скандинавский писатель. Впервые слава пришла к нему еще в семидесятые, когда он опубликовал свой поэтический сборник «История Глу», а в 1984-м весь мир обошел его первый роман «Битлз», собравший несколько престижнейших международных литературных наград. Однако лучшим его произведением все-таки стал «Полубрат»: именно за него Кристенсен получил «Премию Северного совета» — в Европе ее часто называют «Скандинавским «Нобелем», именно он держит абсолютный рекорд для всей скандинавской литературы — перевод более чем на тридцать языков.

На страницах «Полубрата» уместилось полвека — с конца Второй мировой до рубежа тысячелетий. В центре сюжета двое сводных братьев, связанных странной, ожесточенной и болезненной любовью-ненавистью. Братьев окружают женщины, сильные, страстные и потому одинокие: мать, которая в день окончания войны стала жертвой насилия, бабушка и прабабка-актриса немого кино, не сыгравшая ни одной роли. Это не просто семейная сага с захватывающим сюжетом, это еще и роман о лжи и самообмане, подчиняющих себе жизнь героев и разрушающих ее изнутри.

(пролог)

Спасибо! Я вытянулся на самых цыпочках, просунул насколько смог руку в окошко, и Эстер положила мне на ладонь двадцать пять эре, сдачу с одной кроны. Потом она протиснулась в узкий проём, запустила костлявую руку в мои пшеничные кудри и задержала её так, это было не очень-то приятно, но и не внове, я пообвыкся уже. Фред давно свинтил, пакетик с ирисками он сунул в карман, и я видел по тому, как он идёт, что он в ярости. Он злился, и ничего хуже этого нельзя было придумать. Фред шёл, шаркая подмётками по тротуару, втянув голову в худющие вздёрнутые плечи, будто каждый шаг давался ему с натугой, можно подумать, шквальный ветер валил его с ног, а он боролся с ним из последних сил, хотя на улице теплел прекрасный майский день, суббота к тому же, и небо над Мариенлюст было ярким и синим и тихо скатывалось к лесу за городом, как огромное-преогромное колесо. — Фред заговорил? — шепнула Эстер. Я кивнул. — И что сказал? — Ничего. — Эстер хихикнула. — Давай, догоняй братца. А то он один всё съест.

Она высвободила руку из моих волос и поднесла к носу понюхать, но я уже рванул за Фредом, и вот ровно это засело в памяти, этот мускул приводит в движение воспоминания, не восковые старушечьи пальцы в моей шевелюре, а то, как я бегу за Фредом, моим сводным братом, пыхчу, но догнать-то его на самом деле невозможно. Младший братишка-недомерок, я силюсь понять, с чего он взъелся, я чувствую уколы сердца в груди и тёплый, острый привкус во рту, я мог прикусить язык, пока мчался по улице. Я стискиваю в кулаке сдачу, липкую монетку, и несусь за Фредом, за тощей, тёмной фигуркой в ярком свете вокруг нас. На часах телебашни восемь минут четвёртого, Фред уже устроился на скамейке у кустов. Я выхожу на финишную прямую и лечу по Киркевейен, сейчас эта «дорога к храму» почти пуста, суббота же, только похоронный катафалк обгоняет меня и вдруг глохнет на перекрёстке, из него выходит шофёр весь в сером и, матерясь, принимается лупить по капоту, а внутри, в удлинённом салоне, стоит белый гроб, но он, конечно же, пуст, никого не хоронят в субботу под вечер, у могильщиков тоже выходной, думаю я, чтобы не думать о другом, а если там всё-таки лежит кто-то, тоже ничего страшного, у покойников времени навалом, думаю я, но тут серый шофёр в чёрных перчатках наконец оживляет мотор, и катафалк исчезает на Майорстюен. Шумно ловя ртом вонючий пробензиненный воздух, я сворачиваю на газон, к устроенным здесь крохотным улочкам, тротуарам и светофорам, похожим на городок лилипутов, где раз в год великаны-полицейские в форме, перетянутой широкими блестящими ремнями, учат нас правилам движения. Это здесь, в лилипутском городке, я перестал расти. Фред сидит на лавке и смотрит совсем в другую сторону. Я сажусь рядом, кроме нас в этот тёплый майский день, в субботу после обеда, здесь ни души.

Фред засовывает в рот острый осколок ириски и тщательно разжёвывает, лицо ходит ходуном, на губах выступает коричневая слюна и начинает подтекать. Глаза у него мрачные до черноты, и они дрожат — у него дрожат глаза. Такое я видел и прежде. Он молчит. Голуби беззвучнo ковыляют в высокой траве. Я жду. Но терпенье быстро иссякает, и я спрашиваю: — Что случилось? — Фред сглатывает, по худенькому кадыку пробегает дрожь. — Когда я ем, я глух и нем. — Фред засовывает в рот ещё ириски и медленно раскусывает их. — Чего ты рассердился? — шепчу я. Фред подъедает все ириски, комкает коричневый пакетик и пуляет его на тротуар. На него с криком пикирует, распугивая голубей, чайка, проносится на бреющем над асфальтом и взлетает на фонарь. Фред откидывает чёлку со лба, она тут же снова падает на глаза, он больше не поправляет её. Наконец заговаривает: — Что это ты наговорил старухе? — Эстер? — Кому ж ещё? Вы уже просто по имени? — Я голоден, меня мутит. И больше всего мне хочется прилечь на траву, где ходят вперевалку голуби, и заснуть. — Ничего я не говорил, не помню. — Помнишь наверняка. Подумай-ка. — Ну не помню я, Фред. Честное слово. — Я помню, а ты, значит, не помнишь? — Не знаю, правда. Ты поэтому злишься? — Вдруг он упирает мне руку в затылок. Пальцы сжаты в кулак. Я съёживаюсь. — Ты идиот? — спрашивает он. — Нет, не знаю, Фред. Слушай, будь так добр, веди себя как человек. — Быть добрым? Ну, уже теплее. — Пожалуйста, не говори так. Не надо. — Он растопыривает пальцы и пропахивает ими мне по лицу, от них сладкая вонь, как будто он натирает меня клеем. — Повторить, что ты сказал? — Да. Повтори. Что я сказал? — Фред наклоняется ко мне. Я отвожу глаза. — Ты сказал: «спасибо»!

У меня гора с плеч. Я-то думал, что ляпнул что-нибудь другое, ужасное, зазорное, чего ни в коем случае говорить нельзя, чего я даже и не знал, а оно раз — и само вырвалось у меня, у пустозвона. Я прокашлялся. — Спасибо? Я так сказал? — Да! Так ты, чёрт побери, и сказал:

У меня перехватило дыхание — как всё просто! — В другой раз головой думай, понял? — Да, — пискнул я. — Потому что мне не нужен брат, который ведёт себя, как говнюк. Даже если это всего лишь какой-то сводный брат. — Понял, — просипел я. — В другой раз буду думать. — «Спасибо» — говно, а не слово. Чтоб я такого больше не слышал. Усёк? — Фред поднялся, сплюнул, и тяжёлый коричневый плевок описал дугу и смачно шмякнулся на траву прямо перед нами. Я увидел, как на него накинулся отряд муравьёв. — Слушай, я пить хочу, — заявил Фред. — От этих ирисок теперь жажда.

ПОСЛЕДНИЙ СЦЕНАРИЙ

Тринадцать часов в Берлине, а я уже дошёл до чёртиков. Звонит телефон. Я слышу. Он меня и разбудил. но я отсутствую, я временно недоступен. Меня не подключили. Не заземлили. А вместо тонального режима оснастили лишь сердцем, оно бьётся тяжело и не в такт. Телефон всё трезвонил. Я открыл глаза, оторвавшись от плоской пустой черноты. Увидел свою пятерню. Зрелище не самое аппетитное. Она приблизилась. Потрогала моё лицо, опасливо, будто проснулась в постели незнамо с кем, словно её приставили к чужой руке. От вида раздутых, как сосиски, пальцев меня вдруг замутило. Я лежал не шевелясь. Телефон надрывался. И какие-то приглушённые голоса, постанывания, значит, кто-то поднял трубку вместо меня? Но почему телефон продолжает звонить? И откуда посторонние в моей комнате? Разве я всё-таки заснул не один? Я повернулся. Стало ясно, что звуки доносятся из телевизора. Два мужика сношались с девкой. Она не выказывала восторга, но казалась вполне безразличной. На одной половинке попы у неё была татуировка, бабочка, на редкость непривлекательно расположенная. Бёдра в синяках. Мужики раскормленные, дебелые, с понурыми потугами на эрекцию, но упорные, они стонали в голос, пока всаживались в неё во всех мыслимых позах. Мрачная и занудная тягомотина. На миг безразличие девахи сменилось болью, лицо исказилось гримасой, когда один из мужиков поводил ей по губам своим обмяклым членом да и стукнул наотмашь. Рука отодвинулась от моего лица. Потом пропала картинка. Если набрать номер моей комнаты, то можно смотреть платный канал ещё двенадцать часов. Я не хотел смотреть. И не помнил номера своей комнаты. Я лежал поперёк кровати, наполовину выползши из пиджака, видимо, хотел отойти ко сну по-человечески, раздетым, но не успел далеко продвинуться, как свет в крошечной дольке в голове слева потух. Так, ботинок на подоконнике. Это я, взгромоздясь на окно, любовался видом или раздумывал совсем о другом? Может быть. Нет, не может. Понятия не имею. Болит в колене. Я снова нашёл руку. Моя. Я направил её в сторону ночного столика, и когда она наконец зависла над ним, как больная когтистая птица над белой крысой, которая зловеще мигает красным глазом, телефон смолк. Рука вернулась на место. Сзади подступила тишина, открыла тугую молнию на затылке и прошлась по моему хребту железным языком. Я долго не шевелился. Мне надо в воду. Зелёный пузырь вот-вот перестанет терзать проспиртованную плоть, закатится в лунку души. Не помню я ничего. Как многажды прежде, гигантский ластик поработал надо мной. Сколько их истёрлось об меня… Единственное, что я помню: как меня зовут, потому что кто может забыть такое имя — Барнум? Барнум! За кого принимают себя эти родители, когда приговаривают своих сынов и дочерей пожизненно таскать колодки из букв? А чего ты не сменишь имя, иногда говорят те, кто ничего в этом не смыслит. Разве этим горю поможешь. Имя покроет тебя двойным позором, если ты попытаешься отделаться от него. Барнум! Я прожил с этим имечком полжизни. Ещё немного — и полюблю его. Вот что самое гадостное. Тут я заметил, что сжимаю в другой руке ключ от номера, обычный кусочек пластика с неким количеством дырочек пробитых по шаблону, который даёт доступ к мини-бару и опустошению лимита номера, если он не был выбран предыдущим постояльцем, от которого остались лишь обрезки ногтей под кроватью да вмятины на матрасе вследствие тяжести ночных раздумий. Я мог быть где угодно. В Осло, на Рёсте, в комнате, из которой ничего не видно. Посреди неё обретался чемодан, старый, молчащий чемодан, так и нераспакованный, тем более что всё равно пустой, чемодан без аплодисментов, лишь со сценарием, несколько наспех набросанных страниц. Я внёс в номер вещи и тут же ушёл. Это на меня похоже. Приехать, уйти и приползти назад. Но читать я ещё могу. На стул у окна брошен белый гостиничный халат. А на нём читается название отеля. «Кемпински». Кемпински! И тут я услышал город. Город Берлин. Я услышал рёв бульдозеров на востоке и колокольный звон на западе. Медленно встал. День начался. Правда, без меня. Теперь я кое-что вспомнил. У меня назначена встреча. Красный глазок на телефоне мигает. Мне оставлено сообщение. Чёрт с ним. Педер перебьётся. Кто ещё станет названивать и оставлять мне сообщения в такой час? Только Педер. А он подождёт. Педер отлично умеет ждать. Я его выдрессировал. Ни один человек с остатками серого вещества в голове не назначает встреч до обеда в первый день Берлинского фестиваля, только мой друг, партнёр и агент, мой дражайший Педер уславливается о встречах до завтрака, потому как он у нас теперь положительно остепенился. Времени двенадцать двадцать восемь. Зеленые, квадратные цифры мерцали под потухшим экраном и высветили половину первого ровно посреди двух случайных ударов сердца. Я стянул с себя одежду, открыл мини-бар и выпил две бутылочки антипохмельного

Я спустился вниз, взял напрокат плавки, выпил одно пиво и один

Я ополоснулся в душе, прикидывая, не полежать ли в солярии. Лёгкая бронза лица и свежий вид могут сыграть свою роль во встрече. Но мной владело полное безразличие. Солярию я предпочёл пиво. Официант едва заметно усмехнулся, протягивая мне бутылку. Меня поразила его молодость. Гостиничную униформу он носил с неуклюжим достоинством, почти упрямо, как ребёнок, стащивший отцовский чёрный костюм. Я решил, что он родом из бывшей Восточной Германии, его упрямство заставляло меня думать так. Его многотрудный взлёт начался в баре бассейна отеля «Кемпински». — Мистер Барнум? — спросил он тихо. Очевидно, он считал, что это фамилия. Не он первый. Прощаю. — Да, это я. — Вам послание. — Он протянул мне большой конверт с логотипом отеля. Педер таки нашёл меня. Он находил меня, даже если я прятался за горами, в Рёсте. Если я засыпал в вытрезвителе, будил меня обыкновенно Педер. Если я открывал глаза в пансионе Коха на Бугстадвейен, Педер уже стучался в дверь. Я нагнулся к стойке: — Как вас зовут? — Курт. — Я кивнул в сторону зеркал в углу. — Курт, видите этого человека? Который крутит педали как заведённый. — Да, сэр, вижу. — А вы знаете, кто это? — К сожалению, нет, сэр. — Тут до меня дошло, медленно, но со всей очевидностью, до чего я уже старый. — Не важно, Курт. Отнесите ему, пожалуйста, баночку колы. Диетической. И запишите на мой номер.

Я сложил конверт вчетверо и сунул его в карман халата. Если Педер хотел, чтобы меня прошиб холодный пот, он своего добился. Я прихватил банку пива с собой в сауну и устроился на верхней полке. Там уже парилось несколько человек, которых я вроде бы помнил, но не отчётливо, поэтому я поздоровался, не глядя ни на кого, просто кивнул, как я умею, это моё фирменное приветствие миру. Но они таращились на меня без зазрения совести. Только бы среди них не оказалось соотечественников, сценаристов из всемогущего «Норск-фильма», журналистов светских новостей, законодателей глянцевых тусовок и других бонз. Я тут же пожалел, что предпринял этот манёвр, прельстился окольным банным путём, потому что здесь надлежало находиться нагишом, а были тут и мужчины, и женщины. И тот, кто перепоясал бёдра обычным полотенцем, казался чужаком, покусившимся на их скромность. Я своей одетостью делал их наготу нестерпимо зримой и неуместной, со всеми её выступающими венами, плоскими задницами, обвислыми сиськами, шрамами, складками жира, родинками, вполне может статься, что и злокачественными. Я обязан был снять полотенце. У меня не было выбора. Я не мог повернуться и уйти, это значило расписаться в своей трусости и прослыть маньяком, который ходит в сауну подглядывать, а до закрытия фестиваля ещё три дня. Я с отвращением развязал полотенце, демонстрируя им, что в любом наряде я сохраняю свою естественность и что нагота лишь одна из моих ипостасей. И вот я сижу по-турецки в общей немецкой сауне и дивлюсь тому, что в этой заорганизованной и чуждой юмора стране мужчина, по сути, обязан сидеть голышом рядом с голыми женщинами, если ему вздумалось немного пропотеть. В кичащейся естественностью Норвегии, едва слезшей с гор, подобное закончилось бы парламентским кризисом и письмами негодующих граждан. Но в непреложности этого правила прослеживалась логика. На весь отель имеется одна сауна, которая в любой момент должна быть доступна всем голым мужчинам и женщинам, одновременно. Вот если бы они по собственной воле собрались в сауне все вместе, тогда возмущению не было бы конца. Это, безусловно, наследие войны. Всё здесь завязано на войну, и я стал думать о концлагерях, о последнем душе узников, перед которым мужчин и женщин разделяли навсегда, ох уж эти педантичные душегубы, у них были отдельные лагеря для женщин, Равенсбрюк, например, и на долю секунды я возбудился, загорелся что-нибудь вылепить из этой мысли, которая скакнула от лагерей уничтожения к случайной встрече в общей бане отеля «Кемпински» на Берлинском кинофестивале. Но как часто случалось в последнее время, возбуждение потухло. Мысль уплыла, сорвалась с безалаберно закинутого крючка и махнула мне хвостом, а меня оставила терзаться. На что я годен? Какие такие истории мой конёк? Сколько человек может наворовать, пока его не схватят? Сколько должен человек наврать, чтобы ему поверили? И разве я не был всегда межеумком, самым натуральным бесхребетником? Я сомневался почти во всём, и в первую голову у меня не было уверенности в себе, я даже не знал, существует ли то, что называется мной, в минуты отчаяния я склонен был считать себя некими отрезками плоти, слепленными абы как и топчущими землю под именем Барнум. Я сомневался во всём, за исключением Фреда, ибо он в своей неоспоримости был вознесён выше сомнений. Я вспомнил, как отец говорил: