Барчуки. Картины прошлого

Марков Евгений Львович

Воспоминания детства писателя девятнадцатого века Евгения Львовича Маркова примыкают к книгам о своём детстве Льва Толстого, Сергея Аксакова, Николая Гарина-Михайловского, Александры Бруштейн, Владимира Набокова.

Несколько слов для вступления

В этой книге я собрал свои воспоминания детства. Они были напечатаны в разных журналах в разное время, в «Русском вестнике» в 1858 году, в «Отечественных записках» в 1865 и 1866 годах, в «Вестнике Европы» в 1874 году. Только один рассказ печатается в первый раз. Рассказы мои отрывочны, в них нет никакой внешней связи, никакой фабулы или интриги… Но все они — картины одной и той же жизни, одного и того же века, все они — портреты одной семьи. В этом их внутренняя связь.

В наши дни воспоминания детства из 30х годов звучат чем-то давно прошедшим. Свежо предание, а верится с трудом. Эти воспоминания относятся к эпохе крепостного помещичества, ещё не потрясённого сомненьями и ожиданьями; они дышат целостностью настроения, которого уже не может быть в детях нашего времени, — времени отрицанья, колебаний и переходов.

Бесхитростные впечатления ребёнка чужды критического отношенья ко злу своего века, и сладкими соками этого зла он наслаждается в полной наивности. Не дело его возраста и не дело откровенных воспоминаний принимать на себя обязанность обличенья и укоризны. Разве он виноват, что его детство было детством крепостной эпохи? Жизнь живётся раз. Заря жизни, — это «златая, с перстами пурпуровыми Эос», — восходит всегда в розовом свете. Радость первого трепетанья бытия не забывается сердцем, но никогда не бывает она такою жгуче-сладкою, как в воспоминаниях человека, которых окончил подъём в гору жизни, перешагнул роковую границу и начинает с тихой печалью спускаться по ту сторону, к закату…

Человеку дороги его убежденья, его взгляды на образы людских дел… Его мысль неудержимо стремится судить настоящее и прошлое. Но не менее дорога человеку и жизнь сама по себе, — an sich und für sich, — без всякого отношенья к направленью мысли, к практическим и умозрительным целям, та, о которой говорит поэт: «Жизнь для жизни мне дана».

Этой именно жизни посвящены мои воспоминанья, тому раю непосредственного детского бытия, когда человек ещё питается плодами одного

«древа жизни»

, не искушаясь ещё соблазнительными плодами

Часть первая

Наш Илья Муромец

История застаёт меня курносым и черномазым мальчуганом с взъерошенными волосами, в холстинковой рубашке без пояса, в башмачонках с опустившимися до полу чулками. Лоб у меня был крутой и круглый, как согнутое колено, глазёнки калмыцкие, но чёрные и угольки, волосы вились и путались. Ходил я, посматривая исподлобья и выпятив живот, словно беременная баба; ногами шмыгал, а руками цеплялся за всё, мимо чего проходил. Звали меня, собственно, Гриша, но этого христианского названия ни я, ни вы, читатель, ни разу не могли услыхать за бесчисленным множеством кличек и сокращений, ключ к которым известен был только Богу, да мне.

Знал я тогда, что живу в Лазовке, что папенька — барин, а мы — барчуки, маменька —барыня, а сёстры — барышни; что у нас есть лакеи, девки, дворня и мужики. Цену нашей Лазовки я полагал за мильон; в это заблужденье ввёл меня один раз всеобщий наш спор между собою, при участии обеих нянек, Афанасьевны и Натальи. Ильюша говорил, что тысяча, Афанасьевна — что сто тысяч, а Боря отстаивал, что мильон. Он был старший, и ему поверили.

Я верил, что нет вещи выше нашего дома, кроме трёх итальянских тополей, стоявших перед балконом в саду. Эти тополя носили у нас человеческие названия: жиденький и пониже назывался отец Симеон, толстый и высокий — дьякон, а третий, слегка растрёпанный, почитался за дьячка. В наших глазах очертания их имели разительное сходство с фигурами деревенского причта.

Папеньку я считал страшнее и могущественнее всех людей, и признавал за ним безусловное право всем приказывать и всех наказывать. Даже при мечтаниях об опасности войны меня долго успокаивала мысль, что французы меня не смеют убить, потому что я папеньке скажу.

Обращение в христианство

С гувернантками и гувернёрами у нас были самые враждебные отношения; мы между собою разделили весь дом на два народа: один

мы

, маленькие, то есть

наказываемые

; другие —

они

, большие, или

наказывающие

. Мы составляли из себя

республику семибратку

(потому что нас было семь братьев), и вождём нашим был атаман Боря.

Это всё выдумывали старшие братья, а мы только бесхитростно исповедовали этот символ веры. Сёстры относились нами к большим, потому что не годились к нам в казаки. Гувернантки и учителя, вероятно, переменялись очень часто и, вероятно, были очень скверны, если сколько-нибудь доверять мифологическим воспоминаниям своим. На заре истории, приблизительно в эпоху Троянской войны, вспоминается мне какой-то Адольф Фёдорович, немец, в коротком табачном плаще. Его имя и табачный плащ казались Петруше, поэтому и всем нам, чем-то до такой степени жалким, смешным и противным, что убеждение это надолго вросло в наши головы абсолютною аксиомою. Нам казалось, что больше немечинства не могло содержаться ни в одном другом имени и ни в каком другом плаще. Адольф Фёдорович имел жену Марью Леонтьевну и коричневую старую собачку на низеньких лапках, вроде табурета с отвислым брюхом. Все они жили в диванной, и у Амишки на грязной подушке мы постоянно видели разноцветных пищавших щенят. Амишку мы также, конечно, ненавидели, считали её немецкой собакой, следовательно, полною дрянью, и при всяком случае напускали на неё свою обожаемую Орельку. Адольфа Фёдоровича мы главным образом ненавидели за то, что он ни разу ни сказал ни одного слова по-русски и пытался нас, казаков-семибратцев, сделать немцами. Перед классами он водил нас гулять на полчаса и был чрезвычайно аккуратен и строг. Не успеем, бывало, мы раззудить руки, как уже слышим анафемское : «Kinder! Nach Hause!» Этого мы ему никогда не могли простить и считали время его правления за самое несчастное для нас.

Скоро после того, уже не в таком тумане, представляется мне Степан Фёдорович, русский учитель, вероятно, из бурсаков, с синею опухшею губою, толстый и грубый, одевавшийся как лакей. Его воспитание памятно для меня лично по одному немаловажному обстоятельству.

Первый раз меня привели к нему учиться грамоте. Мне стало известно о грозящей мне участи дня за четыре от старших братьев. Они очень стращали меня рассказами об ученье и о том, что делают обыкновенно учителя; все их козни были раскрыты мне воочию; против всяких обычных козней я был заботливо предупреждён, и вообще начинён полным зарядом страха и ненависти к ученью вообще и к учителям в особенности. За два дня до кризиса я не выдержал и стал прятаться под кровать, где лежал животом на пыльном полу и давил пальцем клопов. Первый день я пролежал так до двух часов, но по какому-то случаю не был никем замечен.

Набег черкесов

— Братцы! Скорей пойдёмте нападать! Девки несут себе ужинать!

Петруша говорил это, запыхавшись, с жаром в лице и с какою-то строгою озабоченностью во взгляде. Он только что вбежал со двора. Мы все сидели внизу около круглого стола и сонливо суслили пальцами уголки истрёпанных грамматик и географий. Завтра был урок учителя, за которым ездили в город. Дядька Аполлон дремал под монотонное чириканье сверчка, в полусумраке нагоревшей сальной свечки. Однако корпус свой он держал прямо, будто неспящий, и только медленно подавался им вперёд, слегка поклёвывая носом.

Все разом были на ногах. Дело было слишком знакомое, чтобы нуждаться в плане и распоряжениях. Петруша бежал вперёд, словно боясь утратить одну минуту, в каком-то сосредоточенном увлечении. Никто ничего не говорил. Тяжёлая дверь нижних сенец отворилась с трескотнёю и шумом, болтая привязанными к блоку кирпичами. Синяя холодная ночь с мелкими звёздами, будто наполненная стоящими в воздухе морозными иглами, пахнула в наши жаркие лица, завянувшие от сидения над книгой в тепло натопленной комнате. Бодростью и свежестью кольнуло во все жилки. Снег лежал сплошною матовою глыбою между строений усадьбы. Выше его было что-то густое, чёрное, ещё выше — голубое, но глаз ничего не мог хорошо рассмотреть. Озябшие ноги в худых сапожонках проворно заскрипели по снегу…

В строениях мелькали огни, редкие, красноватые… Чья-то чёрная фигура двигалась от застольной к дому, не столько видимая, сколько чуемая и слышимая… «Ильюша! Вырывай хлеб, а я валить буду…» — прошептал спешным голосом Пьер. Весело билось сердчонко. Чудилось, будто мы хищные горцы, страшные и непобедимые разбойники, от которых спасенья нет, которых нельзя ни поймать, ни предупредить никакими силами. Зябко и забористо было нестись в одной рубашонке по этим глубоким белым сугробам, крепко стиснутым теперь ночным морозом, к которым едва не пристывала тонкая подошва. Кулачонки горели и зудели, прося боя, в груди стучало мелкою дробью от нетерпения и волнения.

Чики-чики-чик!

— Медиолан, Милан на реке Олоне… Люди, на реке Алде, где делается славный сыр пармезан!.. — прилежно вытягивал Ильюша, раскачиваясь на стуле и стараясь громким голосом скрыть волнение крови, от которого ещё не успело успокоиться его сердце.

— Аршин, алтын, кадет, турок… — по-дьячковски распевал Костя, также качаясь стулом и корпусом, заткнув пальцами уши и глядя в потолок. Но его багровое, вспотевшее и встревоженное лицо комически противоречило этим тщетным усилиям придать себе вид невинного школьника.

Петруша сидел бледный и озябший; только калмыцкие глаза его сурово сверкали. Он мычал что-то по-латыни, угрюмо склоняя amarantus viridis. Около глаза его краснела царапина. Все мы были заняты самым серьёзным и дружным манером; о битве не было и помину. Гул от зубренья разбудил дядьку Аполлона, который никак не мог понять, с чего это мы так жарко вдруг принялись за уроки, но во всяком случае похвалил нас за это.

— Вот умники, господа… Так-то лучше. И маменьке вашей приятности больше будет, коли учитель останется доволен… Без ученья господам нельзя; без ученья только нашему брату хаму, рабам вашим впору, потому мы ваши рабы, вы наши господа. Вот что…

Новый свет

Мне кажется, что мы живём совсем не в той деревне Лазовке, в какой теперь живём, хотя, конечно, и та и эта называются именем Лазовки. Той Лазовке не было конца — ни на север, ни на юг, ни на запад; в ней простирались необитаемые пустыни, глухие дороги, дикие леса; в ней были даже моря, на которых мы открывали уединённые, ещё никем не посещённые острова. Та Лазовка была населена разными народами, врагами и друзьями нашими. Где же всё это в теперешней моей деревушке, скучной и тесной? Где эти дороги, по которым так долго, бывало, бежишь, утомлённый и нетерпеливый, тщетно отыскивая на горизонте глазами желанные верхушки осин, возвещающих отдалённую пасеку?.. Там были такие живописные холмы, лощины, луга; всему было особенное название, вечно памятное, ознаменованное историческими событиями. Вон

полосатый курган

— там была битва с

козой-обманщицей

— так назывался неустрашимый и коварный лакей Пашка, вечный враг наш в воинственных играх. Вон

лозочки

— отрадный зелёный уголок среди ржаного поля, где мы находили столько ягод, диких персиков и новых цветов… По этой меже бежал волк, едва не съевший Ильюшу, хотя об этом не подозревала в доме ни одна живая душа. Труп прежнего передо мною, во всех своих мёртвых деталях, но отлетела душа, которая его живила, и не вернётся никогда. Самая благодарная и безграничная сфера для предприятий и открытий был наш пруд. Впрочем, пруд — фальшивое название. У подошвы нашего огромного сада стлалось большое и многоводное озеро; на ту сторону голос не хватал, и люди казались маленькими. Озеро заперто было длинной плотиной и мельницей; с другой стороны оно продолжалось низкобережною, островистою, камышистою и извилистою речкою, которой

головище

было вёрст пять выше нас в глухих полевых болотцах. Леса камышу, заливчики, плёсы, заросшие островки окаймляли тонкие берега нашей Кшени…

Тут был наш Тихий океан, с его коралловыми рифами, водорослями, неведомыми архипелагами… Тут мы выдерживали бури, подвергались опасностям, знакомились с скудными богатствами незатейливой лазовской природы… Счастливы были дни и часы, когда удавалось урваться на долгое рискованные плаванье. Отпроситься было всегда очень трудно, потому что и маменька, и отец очень боялись воды и очень не доверяли нашему благоразумию. Оттого иногда приходилось идти напропалую, то есть уплывать без спроса, куда глаза глядят, заранее решившись вытерпеть грозный ответ перед кем следует.

Солнце ещё не распеклось как следует по-летнему; ещё лакей Пашка не пронёс в чайную огромного самовара; ещё не видно на кабинетном балконе папенькиного бухарского халата с дымящейся трубкой. А мы уже проворно и тихо собрались в путь; сапоги на босу ногу, русские рубашки прямо на тело; Саша уже тащит по-за кухней к пруду, укрываясь от хором, две лопаты, похищенные в конюшне, и под мышкой огромный деревянный ковш, захваченный мимоходом в застольной. Костя, одарённый не столько лисьими, сколько волчьими свойствами, бежит прямо через двор в калитку сада, только что успев ворваться в ледник вслед за спускавшейся ключницей, что-то поспешно пережёвывал, облизываясь, пряча и засовывая в карман. Главная армия с атаманом и Петею ушла вперёд и спешит теперь по боковым аллеям беглым маршем к пруду. Все держат себя как-то сосредоточенно, серьёзно, будто чувствуя особенную важность предстоящего дела. Говорят отрывисто и шёпотом. Атаман обдумывает — не упущено ли что; вот он махнул головой налево, где шалаш садовника, и зачем-то отряжает туда Петю; а мы все бежим далее… Петя догоняет нас, мчась по некошеным куртинам, пригибаясь под ветками яблонь, продираясь через вишняк…