Записки лимитчика

Окунев Виктор Иванович

Записки лимитчика

ПОВЕСТЬ

Лимитная прописка обещана

Вот лезут они в окно... Старый деревянный дом о двух этажах — в соседстве с каменными громадинами начала века, которые прежде назывались доходными. Дом этот окружен зеленью запущенной, но тем и милой! По направлению к нему виляет, нарушая все узаконения жэковского начальника моего Соснина, тропинка. Да уж он и смирился с ней, суровый мой начальник!

А в окно лезут... да кто ж они? Самое начало семидесятых. Общежитские девчата? И старый деревянный дом — общежитие? Никто не знает, Соснин знает. Иван Воинович. Собственно, лезет теперь только одна, последняя, — другая тянет сверху ее за плечи... Обе смеются. Просто киснут от смеха. Чему же смеялись в самом начале семидесятых в Москве, в дни, предваряющие необычайное мое лето, эти девчата?

Окно широко растворено. Переваливаясь через подоконник, болтая ногами, эта последняя и оглянулась на тебя — подруга что-то сказала ей. Снова смех, притворная торопливость движений, напоминающая, пожалуй, о плывущей; но она уплывает не сразу. Тут же несколько девичьих лиц заполняют весь оконный проем: тебя разглядывают, на лицах ждущие улыбки. Я понимаю: театр наоборот, и актеры, похоже, с удовольствием исполняют роль зрителей! Группа оживляется, машут руками. Старый дом, словно выломившийся из неведомого, навсегда счастливого времени... Как водится, вскоре он исчезнет — вместе со своей тайной, так и не разгаданной тобою, с этими смеющимися лицами, с надеждой — на что же? Боже мой, на заурядное знакомство, может быть, на любовь!

В общем, ничего не удается сказать: ведь там, в этом малом углу большого города, поражало обилие темно-зеленого, вечной тени — в сочетании с летним солнцем, прорывами его, столпами! Счастливое противоречие, говорю я себе теперь. И тогда было такое же ощущение: солнце и тень, счастье.

Иван Воинович. Он всё удивляется, откуда я взялся. «Нет, погоди, откуда ты (потом он станет говорить мне «вы»)? Вот ведь тебя не было, и вдруг ты появился...» Стальная сединка коротко стрижена, остановившиеся в разгадке непостижимого голубенькие, под белесыми бровями, глаза глубоко сидят, в них — искреннее недоумение.

Зеленая курица

...А я утверждаю, что быт наш неустроен, что мы родились такими — б е з б ы т н ы м и, — и что всяческий быт наш — не что иное, как видимость, которая, точно тополиный пух, разлетается от одного соприкосновения с действительностью! Больше того скажу, в этом нашем фантастическом быту и заключено главное, что ввергает другие народы в изумление, влечет к нам — под наши звезды, — заставляет думать над загадкой национального характера, каким-то сверхъестественным образом собравшего и объединившего черты и привычки множества народов, северных и южных, западных и восточных, и стремящегося прожить на этих великих пространствах жизнь более полную, чем дано одним только веком, приключившимися обстоятельствами, судьбой!

 

...Ночевали вповалку, смирившись со всем, или перемогались мучительно, сидя на узеньких плоских отопительных батареях, блестящие морские офицеры, преимущественно молодые; заблудшие северные души с их истасканными, выцветшими от непогоды рюкзаками; группы обычно невозмутимых эстонцев; красивые девушки из глубинки, провинциальные законодательницы мод, приехавшие в столицу показать себя; вездесущие, с ленивой грацией, кавказские молодые люди и целые семейства с бабушками, дедушками, резвыми дитятями, жившие здесь своей независимой, отдельной жизнью, точно на острове или в большом лесу, со своим языком, привычками, смехом, слезами. И все это происходило в Домодедовском аэропорту, в той его части, где шла реконструкция багажного отделения и где еще можно было найти и время и место, чтобы осознать себя, пристроиться — пусть с грехом пополам! — на ночлег. В прочих же местах этого огромного здания, душного от скопления бессчетного количества людей, скоротать ночь было решительно невозможно.

Но, скажете вы, не везде же так, и не по-иному ли было в ту ночь в недрах аэровокзала, что на Ленинградском шоссе? Человек, обреченный лечь на пол, на газеты расстеленные — чтобы уснуть! — так не считал. Он что-то там бормотал. А вот что: «А еще Америку ругаем!» Слова были загадочны, как загадочно было все вокруг. Кого-то он презирал. Хорошо одет, в дорогой шляпе, которую и на полу не снял — лег на живот, лицо уткнул в руки...

Возле касс, а ночью это было наиболее свободное от постоя место, к тому же недавно мытое (там-то и устроил свой ночлег мужчина), играли в прятки двое мальчишек — бойких, даже слишком. А забега́ли они за столбы-колонны, выглядывали, и у того, кто подсмотрел бы эту сцену, осталось бы впечатление вечной повторяемости и пряток, и выглядываний; и лица их начинали казаться странными, так же как и крики.

Фигура с метлой. Новые обстоятельства

Это была внушительных размеров комната с умывальным краном в каком-то заглублении при входе, несколько суровая на вид от тяжелого сводчатого потолка и старой казенной мебели: двух огромных, с расцарапанными досками, столов и десятка разновозрастных стульев, с продавленным стариком-диваном в углу, равнодушно выставившим из-под ветхого дерматина свои пружинные ребра. Смотрительская приемная. Помещалась в первом этаже здания непомерно длинного. Не выставлялось оно в лицевой ряд, а скромно и, главное, благоразумно пряталось на задах большого углового дома с галантерейным магазином. И дожило до нынешних времен, понеся, правда, урон: исчезла его таинственность, которую я очень чувствовал. Урону способствовало, должно быть, вселение ремонтно-строительной организации, выкрасившей его в лазурный, молодящий и потому постыдный цвет...

Вообще-то первый этаж пустовал, жильцы лишь недавно съехали, и в голых, ободранных комнатах поселилась гулкая, пыльная тишина. Наверху кто-то жил, туда вела в крайнем подъезде фантастической красоты лестница; изредка из подъезда выходила девчонка лет пятнадцати — круглолицая, очень живая татарочка, обидно усмехавшаяся при встрече. Чему же она усмехалась, что она видела во мне? Что-то она видела.

Как бы то ни было, полупустой дом — это почему-то нравилось. Может быть, хотелось освободиться — от призрака неустроенности, скажем, неуверенности в себе...

Все дворники мои оказались женщинами, на меня смотрели с любопытством. Представлял меня, конечно, Иван Воинович. Как и что он говорил — отлетело, не запомнилось. Грозил как-будто Аньке пьяненькой... У него, правда, без угроз и разговора с ней не выходило. А она смотрела на свои худые ноги в кирзовых сапогах, на меня и усмехалась. Где и какая ждала ее погибель, — а погибель ее, вне всякого сомнения, ждала, — бог весть! И еще Иван Воинович порочил кой-кого. Так, подкидывал, верно, ежовые свои двусмысленности Луизке ласковой. Да и как он мог обойти ее вниманием, когда о ней такая слава? Я, признаюсь, быстро уступал поле боя в нашем с ней поединке взглядов: ласковая, хоть опять у ней был запущен участок, Луизка синела глазами невинно, что-то такое, без слов, отдавала, обещала, обменивала... «Меняет она их, меняет!» — как-то возликовала, имея в виду ее похождения, хромушка Невредимова. И в общем было понятно, кого та меняет. Невредимова, лет двадцати восьми девушка, считалась чужой, совмещала; но участок по Новокузнецкой держала в чистоте и на утренние наши говорильни приходила исправно. Вот опять в дверях ее широкая улыбка, осторожная хромота... Частые речи удивляли:

— Я — девка, как мать родила, такая и есть. С мужиками дела не имела!

Привет, бедная рожа!

...Во дворе того дома на Валовой, где я заполнял паспорта на жилье. Заходил туда нынче. Соснин сгинул. А вернее, где-то безбедно обретается. Уж не стены ли мне это нашептали: ушел, предварительно получив от райжилуправления двухкомнатную квартиру для сына? Стены. Кого только они не перевидали!

Бывший ЖЭК — теперь дэзовский участок — за той дверью, где у нас помещалась инженерная служба, где принимали Найдич с Меримериной. А вот соснинская приемная заперта и, похоже, навечно. Мое окно зашито наглухо крашеной жестью. И на ней, конечно, надписи. И вот я стою и читаю: «Дурак!», «Но нам его жалко!» — приписано другим, косящим, почерком. И бедная рожа с подъятыми волосами... Привет, бедная рожа! Валовая — это Садовое кольцо с незатихающим никогда гулом. А здесь так пустынно, да и грустно.

Я пройду глубоким двором дальше, а надо мной вознесутся — на самом верху — две башни с аркадами. Как хотелось мне когда-то попасть туда, в высоту под аркады! И не верится, что я был там.

Под ногами у меня цветок — это красная роза. В отдалении, на скамье у стены, парень с девчонкой. Ритуал поцелуя. Я подниму розу. Кто ее бросил мне, чей это знак? Чтобы не забывал, помнил... Или же кинули эти нововременские — от щедрот своих? Обронили, не заметили...

Выдвинулась из какой-то ниши женщина с потерянным взглядом, с молочными бутылками в сумке. Мне бы хотелось узнать ее... Время уничтожает в человеке многое, стирает, размывает знакомое; оно наслаивает  с в о е. Во взгляде ни малейшего проблеска, я для нее тоже размыт и растерт, и на меня наслоилось... Мне кажется: я узнал! Одна из тех, что приходили в жэковские недра, толпились в коридоре, заглядывая к секретарше Серафиме, бывшей в курсе всех новостей и интересов, а то и караулили Меримерину, жаловались, просили прислать слесаря, плотника. Они тут прожили годы, а где был я?