Фима живет в Иерусалиме, но всю жизнь его не покидает ощущение, что он должен находиться где-то в другом месте. В жизни Фимы хватало и тайных любовных отношений, и нетривиальных идей, в молодости с ним связывали большие надежды – его дебютный сборник стихов стал громким событием. Но Фима предпочитает размышлять об устройстве мира и о том, как его страна затерялась в лабиринтах мироздания. Его всегда снедала тоска – разнообразная, непреходящая. И вот, перевалив за пятый десяток, Фима обитает в ветхой квартирке, борется с бытовыми неурядицами, барахтается в паутине любовных томлений и работает администратором в гинекологической клинике. Его любят все, но выносят его общество с трудом. Он тот, кто позволил мечтам и фантазиям победить реальность. Яичница у него всегда подгорает, бутерброд падает вниз вареньем, мертвый таракан читает ему экзистенциальные нотации, а приход маляров видится апокалипсисом. Но в хаосе Фиминой жизни неярко, но уверенно и стойко мерцает светлячок. Надежды? Любви? Мудрости? Кто знает. Амос Оз выписывает портрет человека и поколения, способных на удивительные мечты, но так в мечтах и застрявших. Это один из самых “русских” романов израильского классика, в котором отчетливо угадываются тени Пушкина, Гоголя и Чехова. Как пишет сам Амос Оз: “Фима – это Евгений Онегин из квартала Кирьят Йовель и иерусалимский Обломов, с которым моего героя связывает много нитей.”
Copyright © 1991, Amos Oz
All rights reserved
© Виктор Радуцкий, перевод, 2017
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2017
1. Обещание и милость
За пять ночей до того, как стряслось несчастье, приснился Фиме сон. В половине шестого он открыл глаза и записал сон в книгу, куда заносил увиденные сны. Эта книга для записей в коричневом переплете всегда лежала подле кровати на полу, заваленная газетами и брошюрами. У Фимы давно уже завелась привычка записывать увиденное ночью, не вылезая из постели, когда сквозь щели жалюзи начинает пробиваться бледный рассвет. А если ночью он ничего не увидел или же попросту позабыл, то и тогда зажигал он лампу, затем, поморгав немного, садился в кровати, водружал на согнутые колени в качестве подставки толстый журнал и записывал, к примеру, следующее:
Двадцатое декабря – пустая ночь.
Или:
Четвертое января – что-то с лисицей и лестницей, но подробности стерлись.
Дату он обычно писал словами, а не цифрами. Затем вставал и, помочившись, снова укладывался в постель – пока не заворкуют голуби за окном, не залает собака, не защебечет совсем рядом птица, и в голосе ее он уловит изумление, будто она глазам своим не верит. Тогда Фима решал, что пора вставать, прямо сейчас, минуты через две-три, ну через четверть часа, не более, но засыпал снова и спал до восьми, а то и до девяти, ведь работа в клинике начиналась в час дня. Фима давно понял, что во сне меньше лжи, чем в бодрствовании. Понял он и другое: для него правда отнюдь не лежит в пределах досягаемости, а потому он хотел отдалиться, насколько это возможно, от той мелкой лжи, которой наполнена повседневность, серой пылью проникающей повсюду, даже в места укромные, укрытые от чужих взглядов.