ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Они уезжали в начале октября 1942 года.
Дождь лил как из ведра, крыши блестели, словно глаза в час разлуки, перрон напоминал разворошенный муравейник. Трудно было разобрать — кто уезжал и кто оставался, кто утешал, а кто требовал утешения.
Паровоз притащил к перрону длинную вереницу вагонов и пронзительно загудел. Этот гудок сразу разлучил парочки, оторвал провожающих от тех, кто уезжал. Люди торопливо расходились по вагонам, словно не могли дождаться минуты, когда поезд отойдет от серого мола перрона, где останутся родители, девушки, друзья, их грусть и растерянность. В воздухе мелькали чемоданы, узлы, свертки, шляпы, простоволосые головы, слышался смех и брань.
И вот поезд тронулся. Серая декорация вокзала медленно поплыла в сторону, постепенно открывая перекресток с виадуком, панораму промокшего города, башню храма, светлую ленточку реки, крест на перепутье, автомобиль на шоссе, лес… Капли дождя косо бороздили стекла закрытых окон.
Парни 1921 года рождения сидели в вагонах молча, у каждого в кармане казенная бумага на чешском и немецком языке, в которой Управление труда определило его судьбу на ближайшие дни, месяцы, а быть может, и годы.
2
Август Гиль уверенно стоял на широко расставленных ногах, кулаки он сложил за спиной, мерный стук колес убаюкивал его, но твердая воля сопротивлялась сну. Он не должен спать! Здесь, возле задремавшего Бента, он представляет командование роты, которому подчинена эта немногочисленная группа чехов. И он не спускает с них глаз, ни на минуту не забывает инструкций и указаний своего командира. Тело Гиля напряжено, он в любой момент готов ко всякой неожиданности, к коварному нападению. Гиль, правда, никогда не задумывался над тем, какого именно коварства можно ожидать от чехов. Никогда не размышлял он и о полученном приказе, о его целесообразности или правильности. Приказ есть приказ. Ведь он, Гиль, — преданный и уверенный в себе воин непобедимого вермахта, который по воле провидения и фюрера покорит всех и завоюет мир.
Гиль приоткрыл глаза, наклонил голову и стал разглядывать зеленое сукно обмундирования на своем здоровом, сильном теле. Этот плохо сшитый мундир из дешевой ткани он в свое время надел с гордостью и восторгом. Гиль мечтал о мундире сызмальства, в его характере и тогда было что-то военное — решительность, твердость, суровый и властный нрав. Его здоровенные ручищи свисали с широких плеч, как две стальные гири, Гиль в любой момент готов был раздавать ими удары или угрожающе размахивать, кичась своей силой. Односельчане Гиля — сам он был родом из Гарца — могли бы многое порассказать о его силе и о том, как он всегда умел внушить к себе опасливое уважение. Всем своим существом Гиль тянулся к военной форме, к армейской службе. Но военным ему довелось стать только теперь, когда началась эта паршивая война, и в этом запоздании он обвинял свою жену Анну-Марию.
Вспомнив о жене, Гиль еще крепче сжал кулаки за спиной и стиснул зубы. Не будь Анны-Марии, он бы добился чина повыше, чем унтер-офицерский. До сегодняшнего дня он корит себя за то, что сошелся с ней, а сойдясь, не нашел в себе достаточно сил и решимости не посчитаться с мнением людей, наплевать на их наставления и остаться холостяком, для которого ничто не свято и ни в чем нет запрета.
Ну, и он женился на ней. Ради будущего ребенка. Тем самым он отказался от мундира: пришлось взяться за плуг и обрабатывать скудный участок земли, который принесла ему в приданое Анна-Мария.
Сперва им жилось неплохо, Анна-Мария была здорова, хороша собой, она сумела привязать к себе Августа и даже привила ему вкус к спокойной и мирной жизни в их захолустной лесной деревушке. Но с каждым годом у них прибавлялось по ребенку, и тогда пришлось искать приработка, хозяйство уже не могло прокормить столько ртов. Август все чаще упрекал Анну-Марию, а потом стал бить ее за то, что она довела его до беды, испортила ему жизнь. Он безудержно бражничал в деревенском трактире старого еврея Вейнгарда и чуть не пропил все хозяйство — и каменистое поле и избу.
3
Равномерный стук колес стал медленнее: поезд сбавлял ход. Ефрейтор Гиль очнулся от раздумья, продрал глаза и фельдфебель Бент — он дернул лысой головой, щурясь, оглянулся по сторонам и надел фуражку. Гиль оттолкнулся от стены и побежал по проходу, громко топая каблуками.
— Also, los, los!
[2]
— орал он, тыча кулаками в спящих людей. — Los!
Люди просыпались. Кованда потянулся так, что у него хрустнули кости, нагнулся, пошарил руками и легко, как куклу, поднял с пола спящего Пепика.
— Не ори! — сказал он по-чешски Гилю, который своей медвежьей лапой хлопнул его по плечу. — По утрам я ужас какой пугливый, гляди как бы не задурил, а то тебе не поздоровится.
Парни подтянули пояса и шарфы, нахлобучили на уши пилотки, подняли воротники шинелей и, когда поезд остановился, вышли на маленькой лотарингской станции и построились в три шеренги. Под командой Гиля они нестройным шагом двинулись по пахнувшим навозом улицам французской деревушки.
4
Чехи обычно возвращались в казармы в семь часов вечера, уже затемно. Шеренги маршировали по главной улице Сааргемюнде и пели чешские песни. На тротуарах, вдоль всей улицы, стояли жители города, лотарингцы, разговорчивые французы, темноволосые гибкие француженки и слушали. Иногда ефрейтор Гиль запрещал петь, но французы не расходились и громко восклицали по-немецки: «Ein Lied, ein Lied!»
[9]
Просить по-французски они не осмеливались даже в темноте.
Чехи шли устало, неся на плечах, в бумажных мешках от цемента, большие черные брикеты, украденные на стройке у канала. Брикетами хорошо было топить в казармах.
— Если бы Гиль выдавал нам по десять брикетов на комнату, а не по три, — ворчал Кованда, сгибаясь под тяжестью мешка, — мы бы не обкрадывали Рамке и его фирму. Сами себе приносят убыток!
— А какие переходы — шестнадцать километров ежедневно! — пожаловался Пепик.
— Но главное — что за жратва! — сердито отозвался Мирек и сплюнул в темноте. — Она всех нас угробит.
5
Фельдфебель Бент медленно раздевался. Усевшись на край чистой постели, он снял сапоги, мундир и брюки аккуратно повесил на спинку стула, на сиденье положил часы и носовой платок, сапоги поставил под кровать, носки повесил на перекладинку кровати и, стянув через голову рубашку, сложил ее на стуле.
Движения у него были неторопливые и обдуманные, каждая вещь ложилась на свое место.
Одеваться и раздеваться нельзя кое-как, наспех, — считал Бент. Привычку к порядку он приобрел не в армии, это был навык старого холостяка, который долгие годы жил один, полагаясь в доме только на себя.
Аккуратности требовало и его ремесло: Бент был торговцем, он унаследовал после отца бакалейную лавку в небольшом баварском городке. Лавка помещалась в старом бюргерском доме, на фронтоне которого стояла дата «1789». Только поэтому Генрих Бент знал, когда произошла французская революция. В чем был ее смысл, что она принесла людям, об этом он давно забыл, возясь с мешками муки и сахара, с ящиками мыла и красок, с бидонами керосина и всеми другими товарами, которыми он торговал на потребу местного населения.
В лавку вела застекленная дверь, с потолка свисали кнуты и щетки, головы чешского сахара и блестящие косы из Золингена, у стен в полутьме стояли пахучие мешки с голландским тмином, греческим изюмом, итальянскими лимонами. Все эти товары были расположены в том же порядке, что и тридцать лет назад, когда юный Генрих еще помогал торговать отцу. Сохранялся этот порядок и теперь, во время войны, когда Бент, уходя в армию, передал дело своей племяннице Эрике. Это была стройная, милая девушка с тяжелыми каштановыми косами за спиной, очень набожная и замкнутая. Пятнадцать лет назад она пришла в его дом с маленьким чемоданчиком в руках и, плача, передала последний привет от брата Генриха-Макса, который умер в Гамбурге. Эрика осталась в доме дяди, и ничто не изменилось в лавчонке на площади, жизнь размеренно тянулась в этом старом городе, над которым, на склонах Альп, долго не сходил снег. Эрика тихо ходила по дому, но всюду, и в доме и в лавке, сразу стало заметно, что ее маленькие руки взялись за дело. У Генриха стало больше досуга, чем он даже мечтал, он мог чаще запираться в кабинетике под самой крышей и заниматься своей коллекцией марок. С детских лет он увлекался филателией, отклеивая марки с писем, которые отец иногда получал от заграничных поставщиков. В душе Генриха прочно укоренилась любовь к этим маленьким разноцветным кусочкам бумаги, покрытым изображениями и надписями. Он мог целыми ночами сидеть над своей коллекцией, с лупой в руке, пинцетом и кисточкой, и медленно и неутомимо разбирать марки, рыться в них и мечтать.