Эта книга не только о фашистской оккупации территорий, но и об оккупации душ. В этом — новое. И старое. Вчерашнее и сегодняшнее. Вечное. В этом — новизна и своеобразие автора. Русские и цыгане. Немцы и евреи. Концлагерь и гетто. Немецкий угон в Африку. И цыганский побег. Мифы о любви и робкие ростки первого чувства, расцветающие во тьме фашистской камеры. И сердца, раздавленные сапогами расизма.
СВЕТ НА ГОРЕ
I
Трижды я влезал в вагон и столько же раз выбирался обратно. Я был не один — бабушка и тетя не могли даже приблизиться к поезду, пробиться сквозь толпу. Когда эвакуация еще только начиналась, бабушка предложила остаться: куда двигаться с семьей, состоящей из одних женщин? Нас было четверо: мама, бабушка — мать моего отца, ее дочь тетя Галя и я, мальчишка. Бабушка даже пыталась завести разговор о том, что немцы, в конце концов, культурная нация и люди с образованием им, конечно, понадобятся. Бабушка кончала до революции Бестужевские Высшие женские курсы — это считалось редким образованием, и после революции бабушка даже управляла гимназией, затем многие годы служила рядовой учительницей в школе № 13 Краснозаводского района. Она думала, не откроют ли немцы снова гимназии? Гимназией бабушка управляла всего несколько месяцев, когда владелица сбежала от революции, и вот через много лет, когда все кинулись на вокзалы, чтобы эвакуироваться, бабушка снова завела разговор о своей гимназии.
Тогда мама тихо, но категорически заявила, что бабушка предательница, и старуха стала покорно заворачивать семейные фотографии в свои платья. Предательницей бабушка, конечно, не была, просто, как многие, она считала, что немцы тоже люди, а всех нас не перебить, осталась же в живых она сама после первой мировой войны. Но когда толпы повалили на вокзал, мы тоже поехали. И вот с мешочком и саквояжем, оставшимся от времен, когда бабушка была почти хозяйкой гимназии, она остановилась перед товарным поездом, поданным для эвакуирующихся.
Низкой платформы, с которой люди лезли вверх, в вагоны, не было видно. Казалось, на каждом кремне и гальке, которые когда-то весело блестели в расплавленном асфальте, теснилось по человеку. Пыльные, клопиного цвета товарные вагоны стонали под напором толпы и пугливо вздрагивали, когда в них забрасывали очередной чемодан или мешок. Вслед за вещами лезли их хозяева: то, что в вагоне находилось их добро, значило больше, чем посадочные талоны. Некоторые умудрялись забрасывать с платформы в вагоны веревку или платок: концы ловили родственники, которые уже были в вагоне, и помогали им забраться наверх. Иные, попадая в вагон, тут же норовили закрыть дверь — внутри все уже было забито до отказа. И когда дверь ползла, отрезая последние надежды остающихся, толпа ревела особенно отчаянно: кто-то ехал, а они оставались! Если бы все остались, тогда другое дело…
Я проскользнул сквозь толпу, с неимоверными усилиями подтянулся на руках и припал щекой к грязному полу вагона. Теперь главное — не дать стащить себя вниз. Свалят — растопчут. Хватая кого-то за ноги, цепляясь за мешки, я влез в вагон и распластался на нарах. Нары были старые, серые, а над головой белел второй ярус из свежих досок: людей в таких количествах наши дороги еще не перевозили. Я полз и все боялся вогнать в спину занозу. У высокого окна я выпрямился и выглянул наружу. Отсюда было видно, как пенилась толпа, из-под вагона выныривали сгорбленные спины — это были незаконные пассажиры, хотя где там было разбираться, кто с талонами, а кто с локтями! Моя бабушка с зажатым в кулачке посадочным талоном не могла даже приблизиться к вагону. Она робкими маленькими шажками подходила к толпе, натыкалась на стену из людских спин и отступала. Вместе с ней отходила назад и тетя Галя.
Тетя окончила медицинский институт у знаменитого профессора Дворянинова, и все говорили, что ей повезло, не случайно же она так быстро выдвинулась у себя в районе. Ученики Дворянинова были на особом счету, да и сам он, будучи главврачом областной клиники, опекал своих выпускников. Профессор часто разъезжал по «земским», как он но старинке называл, районным больницам, помогал советом, делал сложные операции, «выбивал» средства, аппаратуру, медикаменты и штатные единицы. Его любили в нашем городе: тысячи детей появились на свет в его больнице, великое множество людей он лично оперировал, вылечил. Тетя была способной ученицей, в своем районе пользовалась большим авторитетом, принимала роды, но собственных детей не нажила, замуж не вышла. Может быть, потому, что слепо следовала принципам своего профессора — врачевать денно и нощно, хотя сам профессор успел все-таки завести жену и дочь. Ученики старались не только подражать Дворянииову, но и стать лучше его: время было другое, не то тяжелое и страшное, в которое выбивался профессор, и они считали, что должны пойти дальше его. В популярной песне совершенно справедливо утверждалось: «за столом никто у нас не лишний», но счастливую личную жизнь нельзя было получить по предъявлению песни или по карточкам. В тот день на переполненном перроне вокзала мы оказались без мужчины. Но ни у кого из нас не было ощущения, что мы несчастливы, просто нам, такой семьей, трудно было уезжать.
II
До сих пор не знаю, что сказала бы мама, если бы Колька сообщил ей о том, что кто-то смог уехать из города за деньги. Ни за что бы не поверила! Мы считали, что сами виноваты — поздно спохватились и не заметили, как оказались в безвыходном положении. Дело в том, что войну мы ощутили не сразу — она шла где-то далеко-далеко от нас. Мы знали о ней по слухам, по радиопередачам о зверствах фашистов. Мы слушали радио, но до конца не могли себе представить, что такое может быть. Да и как было поверить, если ничего подобного мы никогда не видели? Не с чем было сравнивать, и воображение не подсказывало, что будет с нами, если мы окажемся в положении тех, о которых рассказывают по радио.
Беженцы, усталые люди, стайками проплывавшие через наш город, были неразговорчивы и хмуры, их интересовала только еда и то, как поскорее уехать дальше, в тыл. Мы смотрели на бездомных глазами людей, ложившихся спать в собственные постели. На митингах нас уверяли, что город отстоят. И действительно, трудно было поверить, что отдадут такой красивый город, наш город! Нам еще было непонятно, почему беженцы едут не с чемоданами, а с узлами, ведь многие эвакуировались без особой спешки, планомерно. Только когда мы сами начали собираться, стало ясно: ватные одеяла в чемодан не запихнешь, кастрюли тоже. Но это мы узнали потом. Пока что люди с отъездом не торопились и не думали о детях. Трудно даже сказать, когда городом овладело беспокойство и толпы повалили на вокзал. На площадях все так же шли митинги, так же горячо обещали отстоять наш город охрипшие писатели, но люди вдруг почувствовали, что скоро придется сниматься с мест. Понимали это медленно, постепенно, не сразу. Труднее всего было преодолеть инерцию привычной жизни.
Из года в год, изо дня в день люди ходили на работу, на службу. Умирали в своих пусть коммунальных, тесных, но в своих комнатушках. На вокзал отправлялись, только когда ехали в отпуск на юг или в гости к родне, в командировку. Так делал каждый. Так делали все. И трудно было оторваться от насиженных мест, ринуться неизвестно куда. Надеялись, что авось все обойдется, врага остановят, до нас дело не дойдет. Город был крупным железнодорожным узлом, через него и раньше проезжала масса народа, особенно на юг. Но раньше проезжие толклись только на главном, пассажирском вокзале, а теперь забили и товарную станцию, и сортировочную. Появились уже и такие беженцы, которые шли пешком с тачками и тележками. Становилось ясно, что беда рядом, но беженцы шли, минуя центр, так что тачек с узлами мы тогда еще почти не видали и не понимали, что нам следует уходить вслед за ними. До последнего момента все были привязаны к своим домам и делам.
Моя мама не могла и помыслить об отъезде, пока она не выплатит зарплату учителям. Годами, два раза в месяц, она как главный бухгалтер одного из окраинных районо начисляла зарплату и раздавала ее по школам. Теперь многие школы не работали — одни начинали эвакуироваться, другие поехали на уборочную в колхозы, но банк выдавал деньги по-прежнему. И мама, как всегда, их получала. И начисляла, распределяла, расписывала. Порядок был порядком, он не должен был нарушаться, без порядка мама не представляла ни службы, ни жизни, ни эвакуации.
Каждый день она отправлялась в старенький одноэтажный дом, где помещался районный отдел народного образования, садилась за свой двухтумбовый стол со множеством ящиков, надевала очки и щелкала на счетах. Работы у нее хватало, даже приходилось брать папки домой. Она и не заметила, что в районо приходило все меньше и меньше людей. Вернувшиеся из колхозов интересовались не столько деньгами, сколько новостями; забегали те, кто жили в собственных домиках по соседству. Они аккуратно получали причитающиеся суммы, расписывались в ведомостях, долго пересчитывали бумажки и напоминали не школьных учителей, а хозяев на рынке. Да они и были хозяевами своих домов и огородов, которые кормили их вернее, чем служба. Зарплата была как бы приработком, и ее целиком откладывали на покупку вещей. Теперь деньги откладывались на эвакуацию, если все-таки придется ехать. Сниматься с места, однако не торопились: как бросить хозяйство? Рассчитывали переждать: там, гляди, и война кончится.
III
Я снова попытался выбраться из города. Уже без семьи. Нас, школьников-допризывников, надумал выводить наш преподаватель физики и классный руководитель. Его мобилизовали в армию, но почему-то напоследок разрешили провести операцию по выводу школьников. Мы воспряли духом: то, что нас собираются выводить, кое-что значило. Значит, о нас не забыли, значит, мы нужны! Огорчало, что выводить будет Иван Константинович, к которому у нас относились как к кугуту. «Не разговаривайте лишнего!» — обрывал он на своем тарабарском языке ученика, который не мог ответить на уроке физики. Он — учитель, а правильно по-русски трех слов связать не может! В состоянии ли такой человек, как Иван Константинович, подняться до уровня нашей сложной духовной жизни? «Химик, физик, гуммиарабик!» — дразнили мы нашего физика. И каков он на самом деле, мы узнали, только когда он повел нас за город.
Когда он явился в школу в гимнастерке коробом, как из брезента, с «кубарями» в петлицах, мы тихо переглянулись: и тут наш классный надзиратель, как мы его называли, далеко не пошел — всего лишь младший лейтенант! И сапоги без «гармошки», какие бывали у «настоящих» военных, которых мы встречали по вечерам, фланируя по главной улице города. Мы не знали, что наш «исход» — личная инициатива Ивана Константиновича, не понимали, что физику тяжело расставаться с хлопцами, которые засовывали на его уроках в чернильницы карбид и устраивали химическую атаку или вкладывали промокашку в электропатрон и «делали ночь». Бедный учитель не знал таких выражений, не читал Бабеля.
Но мы воодушевились, когда поняли, что нас будут выводить, что мы не кто-нибудь, а допризывники. Из школы вышли строем с песнями «Если завтра война…» и «Нас побить, побить хотели…». Под первую мы жили уже несколько месяцев и даже танцевали быстрый фокстрот на прощальных вечеринках. Танцевали в свежевырытых и еще пустых, без надобности пока, бомбоубежищах. Бомбежки начались позже. Мы их совсем не боялись. Поначалу не понимали, что это такое.
Однажды я увидел, как вдруг поехал на меня, словно колода карт, дом, до которого мы с мамой не дошли всего двести — триста шагов. Сперва раздался вой сирены, к которому все привыкли, как к учебному. Потом небо потемнело, мы упали на землю, оглушенные внезапно налетевшей грозой, и навстречу нам медленно, как в кино, поехал, оседая, дом. Потом я видел, как кого-то откапывали, вытаскивали из щебня, но мама быстро увела меня домой. Вот и все. Я не успел испытать ни испуга, ни ощущения опасности. Происходило это рядом, но не со мной. Над заводским районом ухало и полыхало почти каждую ночь, но то было не в нашем районе, не у нас. Мы понимали, что немцы бьют по заводам, и удивлялись их, немцев, осведомленности. И утешали себя тем, что нас немец бомбить не станет; здесь, в центре, промышленных объектов не было, а находились культурные ценности — старинные дома, музеи, театры, библиотеки. Мы искали логику в войне. Причем такую, чтобы она поддерживала нашу веру в спасение.
Появление Ивана Константиновича показалось нам не чудом, а закономерностью: должен же был кто-то позаботиться, вывести хотя бы нас, если уж нельзя спасти весь город! Мы, «молодые хозяева земли», как пелось в песне, покидали свои владения. Шли через старый центр города. Его украшали высокие по тем временам дома в пять-шесть этажей, построенные в самом начале века. Называли их по табличкам, которые остались от дореволюционного страхового общества, саламандрами. Саламандровские дома выделялись между прочими не только высотой, но и красотой. Стены были украшены лепниной, и мне казалось, что хозяева хотели увековечить свое положение тем, что изображали в каменных венках-барельефах своих жен и возлюбленных. Только они стеснялись так прямо это делать и заменяли портреты женщин сильфидами, наядами и русалками. В таком доме жила и моя Любка. Мне даже казалось, что в одной из каменных русалок угадывались ее черты. Моя подруга была мне ровесницей и к бывшим хозяевам дома не могла иметь ни малейшего отношения, и все-таки, когда я внимательно смотрел на один из барельефов, мне бросалась в глаза Любкина загадочная улыбка, смысл которой был понятен только мне. Барельеф повторялся несколько раз, все русалки были совершенно одинаковыми, но та, что красовалась над Любкиным подъездом, отличалась чем-то неуловимым. Чуть-чуть. Знал об этом только я, это было моей тайной. С Любкой мы попрощались накануне, и, проходя мимо ее дома, я только незаметно кивнул своей русалке. Девочек наш классный не брал, и мы, мужчины, уходили одни. Прощайте, саламандры!
IV
Сразу же после неудачной попытки выбраться из застывшего в мрачной тишине города мы оказались как бы на нейтральной полосе. Наших уже не было, немцы еще не входили. Уже и в центре люди начали лазить по брошенным магазинам. Несли по домам, что попадало под руки, — все равно пропадать добру! В первую очередь запасались спичками, солью, мылом, мукой. Пожилые люди, пережившие гражданскую войну и голодовку тридцатых годов, знали, что делать. Тащили бидоны с керосином. Повидло в ящиках. Скобяные товары. Отрезы тканей, где они еще сохранились. Нам, мальчишкам, казалось странным хватать такие обычные вещи, как керосин или спички. И еще — соль! Когда мы с Колькой вышли на улицу, мы отправились в «тихие» магазины: канцелярские, музыкальных инструментов, книжные. Колька разжился спортивными принадлежностями, я же сосредоточился исключительно на гипсовых фигурках писателей и композиторов и предметах для рисования. Я набрал простенькие этюдники, в которые можно было сложить листы бумаги, а рисунки прикрепить кнопками к верхней крышке. Потом из таких этюдников Колька соорудил себе ящик для чистки обуви — «штифель-путц», чтобы чистить сапоги. Не было у меня никаких расчетов, когда мы с Колькой ходили по магазинам. Не было, хотя скульптурки — гипсовые, крашенные под бронзу, — я брал с отбором. Кроме любимого Лермонтова принес домой Генриха Гейне. Почему-то из множества композиторов выбрал Бетховена. И поэта, которого не слишком любил: холодного, академичного Гёте. Думал о немцах? Возможно, Засело в голове бабушкино: все-таки культурная нация! Культурная!
Впоследствии оказалось, что «культурная нация» выбросила на свалку своего великого поэта Генриха Гейне, потому что он был не той крови, какой следовало, и плевать хотела на собственных классиков. Так что мои наивные хитрости не имели никакого смысла. От вылазок остались в душе лишь досада и ощущение странной тишины, которая сопровождала все наши движения, даже когда мы топтали каблуками стекло. Не запомнился почему-то даже грохот музыкальных труб, которые бросали на пол. Может быть, это была последняя детская игра в нашей жизни, и пусть нам простят ее. До войны мы с Колькой часто фантазировали: что было бы, если бы мы вдруг стали невидимками, но дальше ошеломленных продавщиц кондитерского магазина, которые в ужасе смотрят, как конфеты сами по себе уносятся куда-то в воздух, то есть к нам за пазухи, не шли. Теперь не надо было становиться невидимками. Моя соседка, тетя Валя, кассирша из гастронома за углом, сама сказала, чтобы мы шли в разгромленный магазин: «Если, конечно, люди еще что-то там оставили…» И пожала плечами. Сама она набрала всего, сколько сумела. Так сказал Колька. И мы разошлись, потому что игры не получалось, и больше не ходили друг к другу. А может быть, мать его не пустила. В непривычной для нашего города тишине матери окликали Вовок и Колек, чтобы те не убегали далеко от родительских порогов.
Наш сосед, дядя Гриша, сидел у дверей своей квартиры на первом этаже и коричневыми, как подгорелые блины, ладонями загонял в дом кучу своих шумных курчавых ребят. И что-то ворчал на непонятном языке. А моей матери кричал, когда я пытался высунуться за ворота: «Забэри свои ребенка!..» И грозил мне темным пальцем. Я не представлял себе, как дядя Гриша встретится с немцами: он ведь рабочий класс, трудящийся, а они — фашисты! Конечно, с такой кучей ребятни трудно было решиться ехать, хотя на заводе вагоны подавали прямо к цехам. Но что это были за вагоны? Открытые платформы. В ту осень болезненная жена дяди Гриши в вечном черном платке сгорбилась еще больше: нельзя ее везти «куда глазы, понимаешь, видят. А эты — ваапше!..». «Эты» — означало «детей». Так дядя Гриша остался единственным крепким мужчиной в нашем дворе. Остальные или ушли на фронт, или эвакуировались. Был еще кривой сапожник Федька, негодный ни для армии, ни для жизни.
Оставшиеся ходили друг к другу в гости, «по хатам» и варили вкусное как в последний раз в жизни. Говорили, что в последний, но не верили в это. Гадали, за что будут «брать» немцы, с кем расправляться. Я полез в дальний сарай, который принадлежал нам с мамой, чтобы зарыть комсомольский билет, школьные грамоты и кортик. Этот офицерский кортик в кожаных ножнах мне подарила Тамарка Орданская, моя соученица по классу. Моя первая любовь. Точнее, я был ее любовью. Огромная, неуклюжая и веснушчатая, она почему-то смертельно влюбилась в крохотного Владика Пилипченко, таскала меня на руках как пушинку, отчего надо мною смеялась вся школа и изводил Колька. А я барахтался, старался вырваться и краснел, как пионерский галстук, который снял с шеи совсем недавно. Я любил другую. На почве неудачной любви Тамарка дважды глотала серу от спичек. А я был так влюблен в Любку, что мне было не до Тамаркиных нежностей. Но кортик я взял: слишком уж соблазнительно было иметь такую вещь.
Накануне захоронения опасных предметов я тщательно навел гвоздем третью палочку к букве «П», переделывая ее на «Т» прописное. А раньше мне так нравилось, что на кортике какой-то неизвестный офицер оставил буквы, которые совпадали с моими инициалами. Можно было сказать, что кортик принадлежал кому-нибудь из рода Пилипченко. Теперь я открещивался от «именного» оружия, замотал его в промасленные тряпки и сунул в угольную пыль.