Железный театр

Чиладзе Отар

Талантливый грузинский поэт Отар Чиладзе последние годы плодотворно работает в жанре прозы. Читателю известны его романы «Шел по дороге человек» и «И всякий, кто встретится со мной». «Железный театр» — новый роман О. Чиладзе.

Роман О. Чиладзе «Железный театр» удостоен в 1983 году Государственной премии Грузинской ССР имени Руставели.

Переводчик романа Э. Г. Ананиашвили — лауреат премии имени Мочабели.

Перевод с грузинского Э. Ананиашвили

1

Землю возили на арбах. В ямках пузырилась мутная вода. Между ямок были разбросаны саженцы с укутанными в тряпки корнями: какой-то чудак-немец задумал разбить сад на песке. В порту несколько полусгнивших барок терлись бортами друг о друга. Искривленное отражение мачты покачивалось на зеленоватой морской глади. Чайки кричали, заливались хохотом. На берегу валялась мертвая лошадь. Из ее распоротого брюха внезапно выскакивала крыса, рассекала воздух, как снаряд, и плюхалась в мире. «Прямиком в Турцию», — говорил папа. Но всего удивительнее был молочник. Бидон молочника дразнил его, высовывая белый, дымящийся язык. У самого же молочника голова была обвязана башлыком, а изо рта торчала длинная пестрая трубка, которую он непрестанно со свистом посасывал. «Посажу тебя в эту посудину — родной отец вовек не отыщет!» — говорил он с улыбкой. Вместе с пустым бидоном он уносил остатки яств со вчерашнего стола. После него оставался на балконе сдобный запах, теплый и влажный. Так начиналось утро. А вечером беспрестанно подкатывали к зеленой калитке коляски, дрожки, фаэтоны, привозившие веселых гостей. Шум стоял немолчный, невообразимый: фырканье и ржанье лошадей, лихая брань кучеров, звонкий женский смех, густой мужской гогот — и, разумеется, оглушительная револьверная пальба (потолки, продырявленные пулями в те времена, несмотря на неоднократные ремонты, пропускали воду до сих пор, и всякий раз во время дождя — то есть чуть ли не через день — зала бывала заставлена лоханками и тазами). Гремело пианино, украшенное золочеными канделябрами, сияющее, как иконостас. Свечи трещали и роняли жаркие стеариновые слезы. В буфете звенела посуда. Упавшая со стола вилка сиротливо валялась на ковре под приплясывающими ногами застольцев, словно оторванная рука куклы. Было еще неясно, что, собственно, праздновалось — избавление от двухсотлетнего ига или всего лишь его двухсотая годовщина, — но, так или иначе, торжествовать казалось более уместным, нежели печалиться: ведь пришел конец бесконечным метаниям, и не приходилось больше бояться, что весь их город, со своими домами, лавками, морем и дождями, завтра окажется не там, где был вчера. И вновь гремело, заливалось пианино: вот придет любимый мой, ла, ла, ла, ла, а я выбегу навстречу с непокрытой головой, ла, ла, ла, ла… Десять проворных пальцев самозабвенно носились по белой сверкающей клавиатуре — вверх, вниз, вверх, вниз, точно крысы с потонувшего корабля на доске в бурном море, не догадывающиеся, что за обоими концами этой короткой доски их равно ждут губительные волны. Внезапно раскатывался громом револьверный выстрел, и испуганные дамы с визгом вскакивали с мест. На коленях у молоденького офицера, задетого — разумеется, случайно — шальной пулей, выпущенной из револьвера, только чтобы напугать дам и развеселить застольцев, сидел маленький мальчик, сын хозяина дома; на лице офицера, бледном как полотно, еще заметен был след ледяного дыхания коснувшейся его на лету поцелуем и промчавшейся мимо смерти; губы его, влажные от только что выпитого вина, чуть заметно дрожали, складываясь с усилием в гордую, презрительную улыбку; но ребенок у него на коленях чувствовал потным затылком, как часто и гулко билось сердце героя застолья, которому женщины посылали со всех сторон поцелуи, а мужчины воздавали хвалу в тостах, стоя с бокалами в руке, между тем как сам он крутил перед носом у мальчика рукой, обвязанной вуалью самой красивой из дам — наверно, матери ребенка (пуля чуть оцарапала ему кожу между большим и указательным пальцами), — и непрестанно повторял: «Вот какая у меня вава, вот какая у меня вава». Мальчик не понимал, чего от него ждет этот чужой дядя — жалости или восхищения, и, кутаясь в длинную ночную рубаху, поджимал от напряжения пальцы ног, ошеломленный донесшимся до него сквозь дремоту револьверным громом, разноцветным сверканием хрусталя, фарфора, серебра, сладковатым благоуханием духов, к которому примешивался острый запах сгоревшего пороха. Смутное детское чутье подсказывало ему, что он и сам должен скрыть свой испуг, должен притвориться, хотя бы ради этого чужого дяди, на колени к которому его так торжественно усадили — чтобы запомнил этот вечер! — и которого гости высокопарно именовали героем вечера, хотя сердце у этого дяденьки трепыхалось, как пойманная птаха, и штаны между ляжек были совершенно мокры. Чтобы не выдать дяденьку и не обнаружить собственного страха, мальчик засовывал себе в рот ложку, как молочник в башлыке — чубук, и, делая вид, что посасывает ее, чмокал губами. Все смеялись. «Вот чертенок! Да это уже готовый актер», — твердили гости, чтобы сделать приятное хозяйке.

А время шло. Теперь мальчика будили по ночам внезапно прорезавшие тишину паровозные гудки. С непривычки он вздрагивал во сне. Когда первый поезд подкатил к новенькому батумскому вокзалу, его отец, поздравив собравшихся на дебаркадере, сказал: «Кончено! Теперь уже наш город с места больше не стронется». И в самом деле, после того как Батуми переместился с крайнего севера Оттоманской империи на крайний юг империи Российской и новая и власть связала его сначала железной дорогой с Тбилиси, а потом подземным трубопроводом с Баку, столько народу хлынуло сюда со всех сторон, что этому городу-путешественнику не то что снова пуститься в путь, но и голову поднять, передохнуть было уже некогда. Жизнь кипела, жизнь била ключом. Товарная и пассажирская станции содрогались от непрестанного грохота прибывающих, отправляющихся, маневрирующих составов, паровозы с шипением и свистом выпускали облака белоснежного пара, в порту ревели трехпалубные нефтеналивные суда фирмы «Самуэльсон и К°», нетерпеливо дожидаясь, пока их чрево наполнится густой черной огненной жидкостью. Огромные цилиндры нефтяных резервуаров вырастали один за другим из земли, как грибы после дождя. Но нефть нефтью, а вскоре до самого Зеленого мыса раскинулись плантации чая и китайской крапивы. Земля покупалась за бесценок. Коренные жители покидали насиженные места, пришельцы пускали корни. Никто не сопротивлялся, ничто не препятствовало им, кроме разве лихорадки. Но и лихорадку не ставили ни во что орды искателей счастья, дельцов и неудачников. Кого только не привлекала «обетованная земля» — отставного генерала и директора гимназии, врача и нотариуса, бродягу и разбойника. Жизнь кипела, жизнь била через край. Толпы людей стекались со всех сторон, спешили как можно прочнее, как можно глубже укорениться в здешней земле. В порту надо было кричать, чтобы услышать друг друга; стонали, скрежетали насосы, скрипел деревянный настил, дрожали натянутые канаты, тускло отсвечивали железные бочки, блестели нефтяные лужи и голые спины грузчиков, доверчивые дельфины выскакивали из воды, переворачиваясь в воздухе в акробатических прыжках. Какой-нибудь ошалевший от скуки моряк, сбегав в каюту за ружьем, бил с палубы безобидных морских зверей. Сгустки крови, словно стая медуз, медленно, как бы нерешительно продвигались к городу. Лишь солнце пекло да чайки кричали по-прежнему. А в городе жизнь кипела, жизнь била ключом. Начальник гарнизона полковник Везиришвили ежедневно устраивал парады. Раскатывалась бодрая барабанная дробь, в окнах звенели стекла. Полковник Везиришвили гарцевал на приплясывающем коне, мотал головой, как его конь, раскланиваясь во все стороны, и молодцевато приветствовал дам с пестрыми зонтиками, толпившихся на тротуарах с обеих сторон улицы: «Честь имею! Честь имею!» В гостиницах роились иностранцы в цилиндрах, фесках, беретах, съехавшиеся отовсюду, чтобы поглядеть на «обетованную землю»: не найдется ли здесь чем поживиться. А сама эта «обетованная земля» стояла на трех китах — у всех на устах были звучные таинственные имена, похожие на слова заклинаний: Ротшильд, Манташев, Нобель. Но половина города, как и прежде, засыпала с пустым желудком. Так говорила мама, которая сидела сейчас в хижине какого-то бедняка у постели умирающего ребенка, и обещала сделать для него все мыслимое и немыслимое — привезти протоиерея Иоанна Кронштадтского, добыть эликсир бессмертия, устроить бесплатное обучение в гимназии. Иссохший ребенок смотрел на нее из-под груды лохмотьев расширенными от счастья, изумленными глазами. Ему казалось, что все это сон или что он уже в раю и эта прекрасная, нарядная женщина, источающая благоухание, — ангел небесный. Но в соседней хижине боролся со смертью точно такой же ребенок, и сколько бы ни старалась мама, на всех ее никак не могло хватить. Она прижимала к лицу розовый шелковый платочек и тихо всхлипывала. За дверью ее поджидал экипаж. Вечером она ждала гостей — артистов, приехавших из Тбилиси, — а до того ей нужно было успеть переделать еще тысячу дел (мама любила показать себя перед гостями — и не только как хозяйка: прежде всего она удивляла посетителей своим вкусом и своей образованностью. «Тасо Эристави, — бросала она как бы вскользь, спокойно, с улыбкой, — Тасо Эристави не просто грузинская Офелия, это сама Грузия, погибающая оттого, что не считаются с ее стремлениями». И когда очарованные гости, хотя уже и подвыпившие, совершенно искренне говорили, что не ожидали услышать такие глубокие мысли не только от супруги полицмейстера, но даже от самих наших духовных отцов и просветителей, мама от радости и гордости возносилась на седьмое небо и, даже проводив гостей, долго не могла успокоиться и все твердила мужу: «Слыхал, что сказали эти именитые люди? Это ведь цвет нашего общества!»). А жизнь кипела, била ключом. Таможня и полиция были денно и нощно начеку, и все же на черном рынке можно было купить все — вплоть до птичьего молока. Всякий, кто имел лодку и не боялся выходить из дому по ночам, занимался контрабандой — как раньше рыболовством или выращиванием кукурузы. «Если так продолжится, скоро придется посадить под замок всех и каждого, не исключая меня самого», — говорил огорченно полицмейстер. Его подчиненные, усатые полицейские, устраивали на террасе сцену для домашнего спектакля; улучив минуту, они выкрадывали водку из буфета и глушили ее прямо из горлышка, подмигивая при этом хозяйскому ребенку. Жизнь кипела, жизнь била ключом. Нато Габуния рассыпала на сцене из уст розы и фиалки. Молодые подбирали их и прикалывали к груди. Александр Казбеги танцевал с кинжалами. На другой день на Нурийском базаре перед лавкой букиниста стояла очередь: все хотели купить книгу Казбеги. А сам писатель сидел допоздна в гостинице за столом и писал новую повесть. Тут же на столе перед ним лежал номер газеты «Дроэба» со статьей, в которой все его творчество объявлялось ничтожным и бесцветным. Стоило ему бросить взгляд на газету, как перо застывало в его руке. С улицы доносился пьяный гомон разгулявшихся матросов. Порой раздавался заливистый женский смех. Наутро полиция находила в переулке человека с перерезанным горлом. Труп увозили, кровавую лужу наспех засыпали землей. А жизнь кипела и била через край, как шампанское в стройных высоких бокалах. Фаэтон на Мариинском проспекте внезапно замедлял ход, потом останавливался, и палец с перстнем подзывал жавшуюся у входа в почтамт проститутку.

Вот все, что он успел запомнить до отъезда в Одессу. А через семь лет, вернувшись домой ученым и семейным человеком, он нашел тут столько изменений, что должен был, как и его жена, впервые попавшая в Батуми, привыкать ко всему с самого начала. Разбитый чудаком-немцем сад зеленым облаком пролег между городом и морем. «Здесь раньше не было ничего, кроме песка и мусора», — объяснял он жене, дивясь не менее, чем она. Над темным морем листвы лебедями красовались белоснежные цветы магнолии. Скрипели сосны с потрескавшейся корой. Из густой влажной зелени внезапно вырывались птичья песня или пряный запах какого-нибудь тропического цветка, непривычно волнуя душу. По широким, как улицы, аллеям прогуливались горожане. Бегали, резвились дети. Приятно шуршал под ногами осыпанный сухой хвоей песок. Но в первую очередь он должен был привыкнуть к собственному, отчему дому, опустевшему, заглохшему, в котором он явственно и остро ощущал беспощадную поступь времени и тщету человеческих страстей. Ушли, навеки покинули свое гнездо хозяйка-благотворительница и ее супруг, человеколюбивый полицмейстер; то ли растерянно, то ли пристыженно глядели они теперь из портретных рамок, словно из окошек несуществующего мира. Одна — хозяйка дома — считала приезд любого полуголодного голоштанника-актера гораздо более важным событием для города — или, по крайней мере, для своей семьи, — чем визит наместника, а то и самого царя; несколько месяцев держала она у себя в доме целую труппу гастролеров, окружая их деятельным и чутким вниманием, не скупясь на похвалы и комплименты, необходимые не меньше, чем пища земная, вольному и легкомысленному племени «сеятелей света и добра», которым не только на сцене, но и в действительной жизни неоднократно приходилось продевать голову в петлю, бросаться на меч, испивать чашу с ядом и вообще претерпевать всяческие беды и несчастья, — скажем, если они забывали справиться заранее о цене обеда у официанта. А другой, полицмейстер, был так человечен и добр или, вернее, так простодушен, что, арестовав заведомого и притом опасного преступника, не оставлял его на ночь в тюрьме, а, пожалев, отпускал домой, к семье, если только тот давал ему слово наутро вернуться. Разумеется, никто не отказывался дать такое обещание. Но, представьте себе, находились и такие, что сдерживали слово и возвращались как бы только для того, чтобы человеколюбивый — или простодушный — полицмейстер не утратил веру в человека и мог, в оправдание своего «метода» и для привлечения слушателей на свою сторону, объявить, что «из-за девяноста девяти негодяев не должен пострадать один честный человек». Но представление было окончено, зрители разошлись, и им двоим тоже больше нечего было здесь делать; смыв грим и сняв парики, они смотрели теперь из окошка несуществующей страны, любопытствуя, какие плоды принесли (или принесут) их земные труды.

Дом был все тот же: одноэтажный, с черепичной кровлей, весь утопающий в зелени (лимонные и мандаринные деревья, посаженные полицмейстером, принялись не хуже, чем саженцы немца-садовода). Раскидистая смоковница, опершись шершавыми локтями о каменную ограду, грустно глядела на улицу, словно глухонемой сторож этих покинутых мест. И калитка была по-прежнему выкрашена зеленой краской; только теперь, когда ее открывали, взвизгивала, как побитая собака, так что обитатели дома узнавали о приходе гостя еще до того, как посетитель, пройдя по шуршащему гравию дорожки — с чуть склоненной головой, чтобы не задеть нависшие ветви, — и поднявшись по лестнице всего в две ступени, появлялся на террасе. Впрочем, мало кто теперь приходил и гости в этот дом. Разве что заглядывал время от времени случайно раненный под этим кровом офицер Саба Лапачи — в высшей степени порядочный, благородный человек, почитавший за долг не забывать старинного знакомства. Не исключено, впрочем, что его приводил сюда неизбывный стыд: что удивительного, если самолюбивый офицер помнил до сих пор свой нечаянный позор и опасался невольного свидетеля своего позора? Впрочем, об этом действительно неприятном происшествии между ним и Димитрием ни разу не было речи. Все другие старинные знакомые держали себя так (должно быть из уважения к новому полицмейстеру или из страха перед ним), словно никогда не поднимали бокала с вином в доме у Журули, словно никто из них никогда не ставил торчком блестящий от жира большой палец, чтобы похвалить хозяйку: «Нет, что ни говори, а готовите вы — пальчики оближешь!» Но теперешних хозяев нисколько не огорчало бегство прежних завсегдатаев дома. Димитрию Журули, новому главе семьи, в глубине души никогда не нравилась шумная жизнь, какую вели его родители; детство вспоминалось ему как нескончаемый кошмар, и он мечтал лишь о никем и ничем не нарушаемой тишине, о спокойной, свободной от тревог жизни, в которой одинаково не могло быть места как случайно раненному офицеру с рукой, обвязанной вуалью красавицы гостьи, так и ученому с головой, рассеченной дубинкой глупых, жестоких дикарей. Мелочная суета повседневной жизни не привлекала и не занимала его. Прежде всего он убедился на примере своих родителей, что каждый из нас нужен другому человеку лишь до тех пор, пока может пригласить гостя к накрытому столу; что тот, кто назывался закадычным твоим приятелем, забудет тебя раньше, чем засыпят до конца твою могилу; и что друг, выходящий с кладбища после похорон друга, озабочен лишь одним — у кого сегодня провести с приятностью время. К тому же служба быстро остудила в нем пыл, унаследованный от студенческих лет, и превратила рыцаря справедливости, чуткости, доверия к людям, сострадания и снисходительности, каким он был при выходе из университета, в обыкновенного судейского шута. Накинув адвокатскую мантию, вступал он в рукопашную схватку с прокурором и судьей, чтобы по мере сил защитить еще одну сбившуюся с пути, забитую, обреченную душу, а тот, кого он защищал, следил, зажатый между двумя жандармами на скамье подсудимых, с удивлением и даже с некоторым раздражением за его лихорадочными усилиями и, быть может, жалел своего заступника больше, чем тот — его, так как заступник еще верил и надеялся, а он уже нет; он утратил веру еще до того, как совершил преступление, до того, как попал в когти закона; а его заступник осыпал градом заученных в университете и не имеющих никакой силы в действительной жизни фраз глухие, непроницаемые стены храма правосудия и, хотя не хуже своего подопечного знал, что приговор уже заранее вынесен, все же верил, что сможет сотворить чудо, сдвинуть скалу, растопить ледник, и если не уничтожить предвзятое решение, то хотя бы умерить его жестокость, хотя бы смягчить его железные грани; но сколько бы он ни старался, как бы ни завязывался узлом, все равно он был не второй стороной, вторым берегом, вторым суждением, второй мыслью в процессе судопроизводства, а лишь бесправным, хотя и непременным участником судебного спектакля, который не мог быть поставлен без его участия, но который и при его участии неизбежно заканчивался так, как было задумано его устроителями. И потому Димитрий выбрал домашнюю, замкнутую жизнь. Дома, в мечтах, он совершал поступки, которых не мог позволить себе вне дома, на людях. И жену судьба послала ему под стать: она вообще не высовывала носа на улицу, если на то не было крайней необходимости. Она была так запугана жизнью, что старалась как можно меньше попадаться на глаза людям. Бережно хранила она оставшийся от бабушки гагатовый крестик на шелковом шнурке и простодушно верила в его магическую силу. Прижав к боку локтем резиновую грелку, она сидела за вышиванием или вязаньем, дожидаясь минуты, когда взвизгнет, как побитая собака, калитка по дворе, — сидела, похожая сама на верную собачонку, чтобы броситься навстречу вернувшемуся супругу, хозяину, покровителю, другу, более того — единственному человеку, которого могла считать близким и родным и которого не боялась. Больше у нее не было ни близких, ни родных. Матери она вообще но знала, не помнила — мать умерла во время родов, да и ее самое, единственную дочь, еле спасли. Воспитывали ее дедушка и бабушка в Кахети, а когда они умерли, отец забрал ее к себе в Одессу. Отец служил лаборантом в Одесском университете, знаменитые профессора Меликишвили и Петриашвили считали его надеждой отечественной науки, будущим светилом. Но однажды он вступился за кого-то на улице, и хулиганы раскроили ему череп железной дубиной. Дарья осталась сиротой. Она долго и тяжело болела. Грузинская колония в Одессе из сострадания взяла на себя заботу о ней. Кое-как и на этот раз удалось ее выходить — она осталась жива, хотя и сама но знала, зачем: чего она могла ждать от жизни, какие еще беды и несчастья подстерегали ее? Когда Димитрий сделал ой предложение, она приняла это за проявление обычного, ставшего ей привычным сострадания и сразу решила в ответ пожертвовать ему всей своей жизнью, стать его служанкой и рабыней и тем отплатить заодно за заботу и доброту, проявленную к ней множеством великодушных людей, потративших столько усилий, чтобы вырвать ее из когтей смерти, хотя сама она видела в смерти лишь желанное пристанище. С тех пор как она стала женой Димитрия, единственным ее стремлением было заботиться о нем, служить ему, а единственной ее радостью — доставлять ему радость. И, однако, безошибочный женский инстинкт подсказывал ой, что не слишком хорошим товарищем оказалась она своему мужу, поскольку не выполнила долга всякой женщины — не дала своему избраннику испытать счастье отцовства. Но все ее существо, побитое жестокими бурями жизни, так обессилело и заледенело, что не осмеливалось пустить новый росток, несмотря на ее страстное желание и на все ее молитвы. Муж щадил ее и никогда не упрекал, но сама она втайне сокрушалась о своем бесплодии так же горько и безутешно, как о безвременной смерти матери, бабушки, дедушки и отца.