«…Следует прежде всего твердо помнить, что не безнравственность вообще, не порочность или жестокость приводят людей в тюрьму и каторгу, а лишь определенные и вполне доказанные нарушения существующих в стране законов. Однако всем нам известно (и профессору тем более), что, например, пятьдесят лет назад, во времена «Записок из Мертвого Дома», в России существовал закон, по которому один человек владел другим как вещью, как скотом, и нарушение последним этого закона нередко влекло за собой ссылку в Сибирь и даже каторжные работы. Существовал и другой также закон, в силу которого человек, «забритый» в солдаты, становился уже мертвым человеком, в редких только случаях возвращавшимся к прежней свободной жизни (николаевская служба продолжалась четверть века), и не мудрено, что, по словам поэта, «ужас народа при слове набор подобен был ужасу казни»…»
С товарищами
{1}
I. В горной кузнице
В один морозный мартовский день, когда толпа горных рабочих ввалилась, по обыкновению, в светличку, нарядчика там не оказалось. Мы тщетно прождали его около часу. Наконец пришел от Монахова кучер Бурмакин с приказом отправляться на обычные работы.
— А что мы станем там делать? — послышались негодующие голоса.
— Как что — бурить.
— Поди-кось языком своим долгим побури! Навостри раньше буры, потом и посылай бурить.
— На то кузнец есть, — сказал Бурмакин. — Пальчиков, ты чего ж проклажаешься? Ступай в кузницу, делай свое дело.
II. Желанные гости
Когда горная партия подошла к тюрьме, от внимания ее не ускользнуло, что среди стоящих у ворот казаков есть два-три новых, «нездешних» лица и что в караульном доме также происходит какое-то движение.
— Братцы, а ведь партия, надо быть, пришла?
— Да вон, смотрите, и подвода стоит! Ну, стало же, и партия — полтора человека с ребром… Обыскивают.
Самые зоркие, умевшие не только через окно, а даже, как говорила кобылка, сквозь штык видеть, узнали тотчас же и все подробности обыска.
— Двое!.. Молодой и старый… Молодой — белый, старый — чернявый… Ну и вещей же, вещей, братцы мои, разбирают — разобрать не могут. Надо думать, не из простых, потому и одежа господская. Смотрите-ка, смотрите, часы золотые с одного сымают… Они думали, молодчики, что, как в другой тюрьме, всё в камеру пропустят, в вольной одеже ходить дозволят… Нет, шалишь! Шестиглазый всех уравняет! Поживите-ка на шелайской баланде, а вещи — в чихаус пожалуйте!
III. Рассказ Штейнгарта
Было уже совсем поздно. Арестанты, не исключая и учеников, давно исправно храпели, когда Штейнгарт, взобравшись на нары, начал устраивать свою постель рядом с моею.
— Вы еще не спите, Иван Николаевич? Знаете, от кого я письмо сегодня получил? — неожиданно вполголоса заговорил он, заметив, что я не сплю; и, взглянув ему в лицо, я радостно вздрогнул: опять оно было светлое, доброе, и темные глаза сияли из-под разглаженных бровей как две звезды, обливая меня теплыми, ласковыми лучами.
Я, конечно, не знал, от кого было письмо. От матери? Сестры?
— Нет, от невесты, — сказал Штейнгарт грустным, растроганным голосом. — Вот уж никак не надеялся! Сегодня во время приемки Лучезаров прямо заявил, что будет выдавать письма только от ближайших и несомненных родственников, все же остальные сохранит у себя вплоть до нашего выхода на поселение. Это, мол, закон, нарушить который невозможно. И вдруг — приносит вечером это самое письмо… Признаюсь, Иван Николаевич, за этот великодушный поступок я многое готов простить Лучезарову и с очень многим в его режиме примириться!
— Да, я видел, какое впечатление произвела на вас поверка.
IV. По-новому
Свисток надзирателя прервал мой сон на самом интересном месте. Мне снилось, что я еще гимназист, юноша лет четырнадцати, что в шумном классе я сижу одинокий и нелюбимый товарищами. Все глядят на меня с насмешкой и явным пренебрежением, хотя причина этой насмешливости ускользает от моего сознания. Мне горько, мне бесконечно обидно несправедливое отношение ко мне товарищей, но я бы всем пренебрег, все бы вынес, если бы заодно с ними не был и тот, в кого я влюблен со всем пылом первой юности, кого считаю недосягаемым для себя образцом, идеалом ума, геройства и талантливости. Кто, собственно, этот любимый товарищ, я не могу дать себе ясного отчета: в его лице есть и черты дав» о мной забытые, черты какого-то действительно существовавшего у меня гимназического друга, и черты совсем новые, мучительно мне знакомые. Вот профиль строгого бледного лица с насупленными черными бровями… Ах, почему он не хочет глядеть на меня, зачем отворачивается? Неужели и он так же ошибочно понимает меня, как все, не знает того, что я один разгадал его душу, один могу искренно и пламенно любить ее. Под влиянием моего пристального влюбленного взгляда юноша вдруг поворачивается в мою сторону… Я жду встретить сердитые темные глаза, прочесть гнев на этом строгом лице, и вместо того — боже! Передо мной лицо, все залитое слезами… Добрые, любящие глаза глядят с трогательной мольбой, дрожащие руки протягиваются ко мне.
— Дмитрий! — вскрикиваю я, бросаясь в его объятия и сразу вспоминаю имя.
Но он уклоняется, он прикладывает палец к губам, умоляя о молчании… Нам обоим грозит страшная опасность. Один звук может погубить нас обоих… И я сразу вспоминаю, что мы в каторжной тюрьме, оба несчастные, всеми покинутые… Кругом ночной мрак и какая-то высокая каменная стена, за которой живет Елена и откуда мы должны похитить ее, чтобы вместе бежать… Мы тихо крадемся, держась за руки и ежеминутно вздрагивая… И вдруг — яростный смех раздается сзади, стук ключей, бряцанье ружей… Все погибло! Мы открыты, узнаны и некуда деться! Я узнаю сердитые голоса Лучезарова, надзирателей, Юхорева…
— В карцер отвести их! Наручни подать! В ужасе я просыпаюсь.
— Вставай на поверку, вставай!
V. «Украденный» манифест
Еще и еще раз наступала весна… Каждый год пробуждает она в душе арестанта забытую сладкую боль, муки надежды и отчаяния.
жалуется тюремная песнь, сложенная, по всей вероятности, не в иную какую, а именно в весеннюю пору:
И горькой иронией над самим собою, бесконечно трогательной скорбью звучит это обещание певца пойти в монахи, когда следующие за тем строки песни,
[5]
меняя не только размер, но и смысл стиха — в отчаянии раскрывая, так сказать, все свои карты, — говорят:
Кобылка в пути
[21]
В сумерки холодного октябрьского дня сретенский этап растворял свои ворота для маленькой обратной партии, шедшей на поселенке из рудников Нерчинской каторги. Такие арестанты сами себя называют «вольными», да и конвой относится к ним снисходительнее, нежели к каторжным, и ведет не закованных в кандалы. В партии был, впрочем, и кандальный — каторжанин, еще не окончивший своего срока, но переводившийся вместе с семьею из одного рудника в другой.
Ефрейтор пересчитал арестантов, впустил их со всем дорожным скарбом, котомками, узлами и котелками в узкий, темный коридор тюрьмы, где слабо тлели мокрые щепки под плитой, и молча ткнул пальцем в дверь направо, за которой скрывалась назначенная для них камера. По привычке арестанты тотчас же ринулись туда как угорелые, толкая друг друга, крича, переругиваясь, спеша занять лучшие места на нарах, хотя особенной нужды в такой поспешности и не представлялось, так как мест могло бы хватить и для вдвое большего количества людей.
— Сюда, Оська Непомнящий, сюда!.. — ревел плотный рыжебородый мужчина, стоя во весь рост на нарах у окна и с торжеством махая шапкой. — Сюда, товарищи!
Грузно ковыляющей походкой торопился на этот зов маленький неуклюжий человечек, по-видимому большой флегматик по природе, но на этот раз также возбужденный и торжествующий. За ним бежало к окну еще человек пять молодых, здоровых ребят. Вся эта группа, очевидно состоявшая в дорожном товариществе и игравшая руководящую роль в партии, заняла несколько сажен лучших мест на нарах. Худшие, более удаленные от света, места заняли старики и семейные. Ближе всех к дверям очутился единственный кандальный в партии, еврей неопределенных лет, худой, сухопарый, с жидкой козлиной бородой и пугливо бегающими серыми глазками. Его сопровождала многочисленная семья: жена, маленькая, худенькая женщина, совсем больная, еле передвигающая ноги, но с явственными еще следами оригинальной и симпатичной красоты. На руках она держала двух маленьких девочек — одну с рыжими, как огонь, курчавыми волосенками, с ярко блестевшими от мороза щечками, весело на все кругом улыбавшуюся, другую, напротив, смуглую, как цыганочка, испуганно глядевшую по сторонам большими темными, как бы с удивлением раскрытыми глазами. За юбку матери цеплялась третья девочка постарше, с серьезным, не по-детски озабоченным личиком; четвертая тащила мешок больше себя самой. Отец и десятилетний мальчуган, очень на него похожий, с таким же длинным, острым носом и серыми глазами, волокли прочий семейный скарб.
— Шюда, шюда, Ента! — с характерным пришепетыванием говорил глава семейства, складывая вещи на пустые нары у самых дверей. — Абрашка, беги скорей на двор, погляди, не забыли ль еще чего.