Скука

Моравиа Альберто

Одно из самых известных произведений европейского экзистенциа­лизма, которое литературоведы справедливо сравнивают с «Посторон­ним» Альбера Камю. Скука разъедает лирического героя прославленного романа Моравиа изнутри, лишает его воли к действию и к жизни, способности всерьез лю­бить или ненавидеть, — но она же одновременно отстраняет его от хаоса окружающего мира, помогая избежать многих ошибок и иллюзий. Автор не навязывает нам отношения к персонажу, предлагая самим сделать выводы из прочитанного. Однако морального права на «несходство» с другими писатель за своим героем не замечает.

Пролог

Я хорошо помню, как бросил рисовать. Как-то раз я просидел в своей студии восемь часов подряд — то рабо­тал минут по десять — пятнадцать, то бросался на диван и часа два лежал, уставив глаза в потолок, — и вдруг, слов­но бы в порыве вдохновения, осенившего меня после стольких бессильных потуг, раздавил в переполненной пепельнице последнюю сигарету, с кошачьей живостью вскочил с кресла, в котором только что расслабленно по­коился, схватил острый нож, которым пользовался иног­да для того, чтобы соскабливать краски, и, удар за уда­ром, начал полосовать холст, не успокоившись, покуда не изорвал его в клочья. Затем вытащил из угла чистый холст такого же размера, снял с подрамника изрезанный и натянул новый. И сразу же почувствовал, что вся моя, как бы это сказать, творческая энергия полностью ушла на этот, в сущности, совершенно разумный, хотя и разру­шительный акт. Я работал над картиной целых два меся­ца, упорно и без передышки; изрезать ее ножом было в каком-то смысле то же, что и завершить; может быть, с точки зрения видимых результатов поступок мой носил чисто негативный характер, но для моего творческого состояния это, несомненно, было полезно. И в самом деле, изрезать холст — это было все равно что завершить наконец долгую беседу, которую я вел с самим собой Бог знает сколько времени. Это означало, что я ощутил под ногами твердую почву. Новый холст, натянутый на под­рамник, был не просто обычным, еще не загрунтован­ным холстом, — нет, это был холст, который оказался там в результате долгих трудов. Одним словом, утешал я себя, стараясь подавить душившее меня отчаяние, имен­но этот холст — с виду такой же, как все прочие, но для меня исполненный смысла, как бы воплотивший в себе результат, — должен помочь мне ощутить себя свобод­ным, способным начать все сначала, — так, словно не было у меня за спиной десяти лет занятий живописью, словно мне снова двадцать пять, как тогда, когда я ушел из дому, от матери, и переехал на виа Маргутта, чтобы никто не мешал мне спокойно работать. Впрочем (было, вполне вероятно, и такое), красовавшийся на подрамни­ке чистый холст мог выражать результат объективной, внутренней и при этом абсолютно негативной эволюции, которая привела меня к полному краху. И то, что верным было, пожалуй, именно это, второе предположение, под­тверждалось, между прочим, тем обстоятельством, что скука, неотступно сопровождавшая мою работу в тече­ние последних шести месяцев, начисто исчезла в тот мо­мент, когда я изрезал холст, — так известковые отложе­ния источника в конце концов настолько засоряют тру­бу, что вода перестает течь.

Тут, видимо, пришла пора сказать несколько слов об этой самой скуке, чувстве, о котором мне не раз придется упоминать на этих страницах. Дело в том, что, как бы далеко ни заглядывал я в свое прошлое, мне неизменно вспоминается, как мучила меня скука. Но наверное, нужно договориться и по поводу самого этого слова. Для большинства людей скука — это нечто противоположное состоянию, которое испытываешь, приятно проводя вре­мя, развлекаясь, а развлекаться — это значит отвлекать­ся, забываться. Для меня же, напротив, скука вовсе не противоположна ощущению, испытываемому при раз­влечении, я бы даже сказал, что в каком-то, хотя и очень специфическом смысле, она даже схожа с развлечени­ем. Скука для меня — это ощущение неполноты, недо­статочности окружающей меня реальности, ее скудос­ти, ее несоответствия собственным возможностям. Если прибегнуть к сравнению, я могу уподобить свое состоя­ние в тот момент, когда я скучаю, ощущениям человека, который в зимнюю ночь спит под слишком коротким одеялом: натянешь его на ноги — мерзнет грудь, натя­нешь на грудь — мерзнут ноги, и в результате так и не удается толком заснуть. Если поискать другое сравнение, то можно вспомнить о том, как иногда вдруг, совершен­но необъяснимо, в комнате начинает мигать электриче­ский свет: то светло, и все ясно видно — вот кресла, вот диваны, вон там, подальше, шкафы, этажерки, картины, занавески, окна, двери, то внезапно — мгновенье спус­тя — вокруг темно и пусто. Или вот еще третье сравне­ние: я мог бы определить скуку как своего рода болезнь окружающих меня предметов, которые словно бы увяда­ют, блекнут, теряя жизненный тонус, — это то же самое, что на протяжении нескольких секунд вдруг увидеть, как цветок, только что бывший бутоном, увядает и превра­щается в прах.

Скука настигает меня в те мгновения, когда я ощу­щаю абсурдность окружающего меня мира, то есть тогда, когда он становится, как я уже говорил, каким-то непол­ноценным, не способным убедить меня в реальности своего существования. К примеру, мое внимание вдруг при­влекает к себе вот этот бокал. И до тех пор, пока я говорю себе, что бокал — это стеклянный или металлический сосуд, предназначенный для того, чтобы, не расплескав, подносить ко рту налитую в него жидкость, то есть до тех пор, пока я сохраняю твердое о нем представление, мне кажется, между нами завязываются отношения, доста­точные для того, чтобы я поверил в его реальность, а следовательно, и в свою тоже. Но стоит только этому бокалу поблекнуть в моих глазах, то есть утратить свою чувственную предметную убедительность в том смысле, о котором я уже говорил, а именно — стоит ему превра­титься передо мной в нечто странное, не имеющее ко мне ни малейшего отношения, или, если говорить попросту, стоит ему показаться вещью совершенно бессмыслен­ной, как из ощущения этой бессмысленности рождается скука, которая есть, в сущности (пора это сказать), выра­жение некоммуникабельности и полной невозможности ее преодолеть. Однако сама эта скука не доставляла бы мне таких мучений, если бы я не зная, что бокал, не имеющий ко мне отношения, мог бы его иметь, то есть что он существует в каком-то не доступном мне раю, где предметы ни на миг не перестают быть предметами. И из этого следует, что скука, то есть моя неспособность вы­рваться за пределы своего «я», — это теоретическое созна­ние того, что, случись чудо, я все-таки мог бы выйти за эти пределы.

Я уже сказал, что, сколько себя помню, я всегда ску­чал; добавлю к этому, что лишь совсем недавно я сумел достаточно ясно понять, что это такое — моя скука. В детстве же, отрочестве и в первые годы молодости я стра­дал от нее, будучи совершенно не в состоянии ее объяс­нить, — так человек страдает от хронических головных болей, не решаясь обратиться к врачу. А уж в детстве эта же самая скука принимала формы настолько неясные, не доступные не только моему — ничьему пониманию, что мать, которой я не мог ничего объяснить, приписывала ее нездоровью — примерно так, как дурное настроение младенцев объясняют тем, что у них режутся зубы. В те годы мне случалось неожиданно прерывать игру и на дол­гие часы застывать в полной неподвижности так, словно меня оглушили, — это было то самое болезненное состо­яние, которое вызывало у меня внезапное «увядание» ок­ружающих предметов, а точнее — бессознательное ощу­щение того, что между мною и остальным миром пере­стала существовать какая-либо связь. Если в такую ми­нуту в комнату входила мать и, видя меня молчаливым, бледным, безвольным, спрашивала, что случилось, я не­изменно отвечал ей: «Мне скучно», объясняя этим яс­ным и плоским словом сложное и темное состояние сво­ей души. Но мать принимала мое объяснение буквально и, наклоняясь, чтобы меня обнять, обещала сегодня же вечером сводить меня в кино или сулила еще какое-нибудь развлечение, которое, я точно знал, не могло быть лекарством против скуки, так как в самой идее развлече­ния не было ничего ей противоположного. И покуда ма­тери казалось, что она успешно развеяла мое настроение, я, притворившись, что с радостью принимаю ее предло­жение, продолжал маяться все той же скукой, которая рождалась во мне и от прикосновения ее губ к моему лбу, ее рук к моим плечам, и даже от вызванного ее словами ослепительного видения киноэкрана. Как я мог объяс­нить матери, что развеять мою скуку невозможно? Я уже говорил, что скука — это прежде всего выражение неком­муникабельности. И вот, не в силах установить связь с собственной матерью, от которой я чувствовал себя отре­занным, как от всего остального мира, я был вынужден мириться с возникшим между нами недоразумением и лгать ей.

Не буду долго останавливаться на неприятностях, которые доставляла мне скука во времена отрочества. В ту пору мои плохие отметки неизменно приписывались «слабости здоровья» или врожденной неспособности к тому или иному предмету, и я сам принимал это объяс­нение за неимением другого, более убедительного. Но сейчас-то я прекрасно понимаю, что плохие отметки, которые сыпались на меня в конце каждого учебного года, объяснялись все тем же: скукой. Дело в том, что я с болезненной остротой чувствовал, что не в силах уста­новить какую-либо связь между собой и всей этой ка­шей из афинских царей и римских императоров, рек Южной Америки и гор Азии, одиннадцатисложного стиха Данте и гекзаметра Вергилия, алгебраических дей­ствий и химических формул. Одним словом, вся эта уйма сведений из разных областей знания совершенно меня не затрагивала, а если иной раз и затрагивала, то в результате я лишь еще сильнее ощущал их изначальную бессмысленность. Но, как я уже говорил, ни перед са­мим собою, ни перед другими я никогда не кичился этими своими чисто негативными ощущениями: наобо­рот, я убеждал себя в том, что не должен был их испыты­вать, и страдал от этого. Помню, что уже тогда это стра­дание поселило во мне стремление как-то определить его и объяснить, но я был подростком со всею свой­ственной этому возрасту амбициозностью и педантиз­мом, и результатом моих усилий явился проект всемир­ной истории, рассмотренной с точки зрения скуки. В основе всемирной истории, рассмотренной под этим уг­лом зрения, лежала очень простая мысль: пружиной истории была не биологическая эволюция, не экономи­ческие факторы, и вообще ни один из тех мотивов, ко­торые выдвигаются историками разных школ — пружи­ной была скука. Воодушевленный своим замечательным открытием, я приступил к делу с самого начала. Итак, в начале была скука, вульгарно именуемая хаосом. На­скучив этой скукой, Бог создал землю, небо, воды, жи­вотных, растения, Адама и Еву; эти последние, соску­чившись, в свою очередь, в раю, съели запретный плод. Они наскучили Богу, и он выгнал их из Эдема; Каин, которому наскучил Авель, его убил; Ной, когда заскучал сверх всякой меры, изобрел вино; Бог, которому снова наскучили люди, наслал на них потоп, но последний, в свою очередь, до того наскучил Богу, что он вернул на землю хорошую погоду, и так далее. Великие египет­ские, персидские, греческие и римские империи созда­вались от скуки и от скуки же погибали; скука язычества породила христианство, скука католицизма — протес­тантизм; соскучившись в Европе, люди открыли Америку; соскучившись от феодализма, сделали французскую революцию, соскучившись от капитализма — русскую. Я составил список всех этих сделанных мною замеча­тельных открытий, а затем с большим старанием при­нялся писать саму историю. Не помню точно, но мне кажется, что я не пошел дальше чрезвычайно детально­го описания жестокой скуки, которая терзала в Эдеме Адама и Еву, и того, как от этой самой скуки они впали в смертный грех. Затем, соскучившись, в свою очередь, от своего проекта, я забросил дело, так и не тронувшись с места.

Глава первая

Переехав на виа Маргутта, я сумел побороть то не­объяснимое, почти суеверное отвращение, которое вну­шала мне вилла на Аппиевой дороге, и установил до­вольно регулярные отношения с матерью. Я ходил к ней раз в неделю, завтракать, так как это было то время дня, когда я мог быть уверен, что застану ее одну; я сидел у нее часа два, слушая обычные ее рассуждения, которые знал наизусть и которые касались двух предметов, един­ственно ее занимавших: ботаники, то есть цветов и пло­дов, которые она выращивала в своем саду, и денежных дел, которым она посвящала все свое время с тех пор, как вступила в сознательный возраст. Разумеется, мате­ри хотелось, чтобы я навещал ее чаще и в другое время, тогда, например, когда она принимала друзей или при­надлежащих к ее кругу людей из общества, но после того как я раза два твердо отклонил ее приглашение, она, по– видимому, смирилась с редкостью моих посещений. Ра­зумеется, смирение это было вынужденным и могло ис­чезнуть при первом же представившемся случае. «Когда-нибудь ты поймешь, — частенько замечала мать, го­воря о себе в третьем лице, что у нее всегда было верным признаком чувства слишком живого для того, чтобы она желала его скрыть, — когда-нибудь ты поймешь, что твоя мать не из тех женщин, которым наносят визиты по долгу вежливости и что твой настоящий дом здесь, а не на виа Маргутта».

В один из таких дней, вскоре после того как я бросил рисовать, я отправился к матери на обычный свой ежене­дельный завтрак. Хотя, если сказать правду, завтрак был не совсем обычный: на этот день приходился мой день рождения, и мать, боясь, что я позабуду, напомнила мне об этом уже утром, поздравив по телефону в характерной для нее забавной манере, — казенной и церемонной: «Се­годня тебе исполняется тридцать пять. Поздравляю и от души желаю счастья и успехов». И тут же сказала, что приготовила для меня сюрприз.

Итак, где-то около полудня я сел в свой старый рас­хлябанный автомобиль и двинулся в путь через весь го­род, как всегда с чувством неловкости и внутреннего протеста, которое нарастало по мере того, как я прибли­жался к цели. Со все усиливающейся душевной трево­гой я выехал наконец на Аппиеву дорогу, окаймленную на всем ее протяжении зелеными лужайками, кипари­сами, пиниями и руинами кирпичных зданий. Ворота парка, в котором стояла вилла матери, находились при­мерно на середине дороги, по правую руку, и я, как всегда, поискал их глазами, как будто надеялся, что они каким-то чудом исчезли и я могу спокойно продолжать ехать дальше, до самого Кастелли, а потом вернуться в Рим, в свою студию. Но нет, вот они, распахнутые спе­циально для меня, специально для того, чтобы остано­вить и затянуть меня внутрь, когда я буду проезжать мимо. Я сбросил скорость, резко повернул и, ощущая глухое и мягкое подпрыгивание колес на гравии, въехал в кипарисовую аллею. Незаметный подъем вел к вилле, которая виднелась в глубине, и, глядя на маленькие чер­ные кипарисы, на их крутые пыльные завитки, на при­земистый красный дом, словно прикорнувший под не­бом, затянутым серыми перистыми облаками, похожи­ми на комки грязной ваты, я снова ощутил в душе тот тоскливый ужас, который чувствовал всегда, направля­ясь на свидание с матерью. Подобный ужас испытыва­ет, наверное, человек, собирающийся совершить что-то противоестественное; словно въезжая в эту аллею, я воз­вращался в лоно, которое произвело меня на свет. Я попытался подавить в себе это неприятное ощущение возвращения вспять и изо всей силы нажал на клаксон, сообщая о своем прибытии. Затем, описав на гравии полукруг, остановил машину на подъездной площадке и вышел. Почти сразу же дверь первого этажа отворилась, и на пороге появилась горничная.

Я никогда прежде ее не видел; мать упорно нанима­ла для нашего огромного дома прислугу, которой едва хватило бы на пятикомнатную квартиру и которая по­этому никогда не задерживалась надолго. Новая гор­ничная была высокая, с широкими мощными бедрами, огромным бюстом и странными, то ли слишком корот­ко, то ли просто плохо подстриженными, волосами (та­кие волосы бывают у заключенных или выздоравливаю­щих после тяжелой болезни), с бледным веснушчатым лицом, которое из-за огромных очков в черной оправе, полностью скрывавших глаза, выглядело угрюмым. Еще я отметил рот, похожий на раздавленный цветок бледно-розовой герани. Я спросил, где мать, а она, в свою очередь, спросила у меня, очень мягко:

— Вы синьор Дино? — Да.