Время сержанта Николаева

Бузулукский Анатолий Николаевич

ББК 84Р7

Б 88

Художник Ю.Боровицкий

Оформление А.Катцов

Анатолий Николаевич БУЗУЛУКСКИЙ

Время сержанта Николаева: повести, рассказы.

— СПб.: Изд-во «Белл», 1994. — 224 с.

«Время сержанта Николаева» — книга молодого петербургского автора А. Бузулукского.

Название символическое, в чем легко убедиться. В центре повестей и рассказов, представленных в сборнике, — наше Время, со всеми закономерными странностями, плавное и порывистое, мучительное и смешное.

ISBN 5-85474-022-2

© А.Бузулукский, 1994.

© Ю.Боровицкий, А.Катцов (оформление), 1994.

ВРЕМЯ СЕРЖАНТА НИКОЛАЕВА

На шестисотый день привыкания к земной казарме, в понедельник, сержант Коля Николаев очнулся от осенения страшным, душещипательным сном. То, что он видел закрытыми, заплаканными изнутри глазами, было освещено молнией и напоено горним воздухом. Подробности этого наэлектризованного зрелища мгновенно смешались с дискомфортом пробуждения, с ясностью памяти, но догадки вертелись вокруг одного: это было строгое напоминание о вечной обязательности смерти. Оно, ощущение единственной абсолютной обязательности, оставило во рту и даже в висках Николаева металлический, искрящийся привкус, какой он испытал ребенком после облизывания мокрой серебряной ложечки на морозе — еще живая бабушка Вера из Кинеля угощала его малиновым вареньем прямо у погреба.

Коля лежал сиро, вытянуто, брошенно на кровати нижнего яруса у окна в привилегированном углу, алькове для старослужащих. Не открывая глаз, он слушал усиленные слепотой звуки: различные варианты дыхания, прирученный, пугливый храп курсанта Козлянченко над собой, знобкое дребезжание стекол, монотонный треск ламп в оружейном закутке, ветряное оханье за стенами. Душа смолкала, вяла. Чувствовалось утро, муторное, офортовое, со спекшейся теменью, с тревожным подкрадыванием официального подъема.

Коля вспоминал фразы, которые во сне произносились безымянным и высоким органом речи и которые он слушал там без удивления, понурив голову, как тихое и обычное напутствие. Но вспомнить не удавалось, как не удавалось никогда. Только переливы нескольких неясных цветов, отсветы перламутрового интерьера смерти, которую еще называют будущей жизнью. Ему было лестно от увиденного. Приятно было лежать в тепле, в известном до мелочей сумраке, среди жадного беспамятства других, их тоски по прошлому и будущему, которая сочилась так долго и непрерывно, что должна была в конце концов отлиться во что-то гигантское и бронзовое, в мировую болванку. Коля думал, что тоска, то есть то, чему нет названия, равна любви. Они идут по параллельным дорогам, так близко, что видны друг другу, так близко, а шагнуть навстречу — нет сил. Только говорить об этом никому не следует.

Спать не хотелось. Он до одури отоспался вчера, в воскресенье, возвратившись из увольнения.

ЧАЙКА

1

Вечером вышедший покурить на крыльцо, пьяненький, шаткий и ломкий Юрий Юрьевич (может быть, свет падал так неравноценно, что его лоб был бледен, с зеленью косточек, а щеки и подглазья, наоборот, пунцовели, как будто он всласть наплакался и наговорился) предупредил ее, чтобы завтра, то есть сегодня, она не собирала бы грибы поблизости, а шла бы дальше, дальше, дальше, как он выразился вялым, задымленным языком, и посмеялся. Но куда она дальше пойдет, если уже двадцать пять лет снимает урожай на облюбованных и взлелеянных ею пятачках, рядышком, по периметру забора и немного выше, не доходя до малинника, все равно в зоне слышимости горна (теперь уже горнов нет) и гремящей автострады.

Слух не подводил восьмидесятилетнюю Фриду так, как подводили объедки зубов и руки временами. Чужого она не возьмет, а ее грибы никто не увидит, только раздавят, верхогляды, или сглазят: посмотрят на гриб, но не заметят его, а он и зачахнет от их невнимательности, а если был ребеночком, то и вовсе не вырастет.

Фрида, на самом деле, конечно, Ефросинья, Ефросинья Михайловна (“Фриду”, “Фридушку” к ней прилепила легкая рука Натальи Васильевны, царство ей небесное, первой ее начальницы лагеря), подходя к щели в сетчатом заборе за так называемым Дворянским гнездом, то есть домом с колоннами, где летом в тишине и собственном соку жила элита пионерского лагеря — кружководы, физруки и прочие полуотдыхающие, — наломала веточек низкой рябины и более чем когда бы то ни было плотно, толсто укрыла корзину с грибами. Перекрестилась и выпрямилась, если так можно сказать о маленьком, сухоньком тельце, в провисающей на локтях и плечах кофте, в детской желто-красной панаме, в детских резиновых, сделанных ботфортами сапожках. Ранняя старая птаха.

Когда она пролезла на территорию, сердце ее застучало и кровь поднялась быстро, как кипящее молоко в кастрюльке, к вискам, чего не случалось со времен прощания с женственностью. Она в беспокойстве остановилась, поискала куда присесть, но, не найдя ничего, вздохнула и закрыла глаза.

Голова шумела, как шоссе, как будто тяжелая, груженая машина ехала по ней или через нее со своим рокотом и брызгами из-под колес.

2

Юрий Юрьевич не помнил, чтобы ему когда бы то ни было удавалось проснуться по собственной воле, самому по себе, от истощения, так сказать, материи сна. Всегда находился какой-нибудь внешний раздражитель, который любезно ввергал его в явь. В связи с этим называть его соней, лежебокой, тем более обломовым, что иногда позволяла себе его вторая жена Людмила, было бы не совсем справедливо, напротив, было бы провокацией, чистейшей воды демагогией и обычным раздражением жены, мечтающей об успехе мужа. О чем он ей и говорил со всем пристрастием к психоанализу.

— Я же вижу, что тебя не устраивает, — говорил Юрий Юрьевич жене. — Тебя не устраивает не то, что я неудачник или бездарь; ты уверена, что я человек одаренный и чрезвычайно перспективный...

— Кто? Ты? — перебивала его жена, пышная, рослая, с идущей ей флегматичностью. — Какого ты высокого мнения о себе.

— Да-да-да, не отпирайся, — настаивал Юрий Юрьевич, и переубедить его не смогла бы и бормашина. — Ты никогда бы не пошла замуж за человека заурядного и заведомо обреченного на жизнь в среднем классе.

— Если бы в среднем, — вздыхала его жена, задевая улыбкой и дородными боками, которыми она водила и так-то чересчур показательно, а в минуты препирательства просто-таки сосредоточивалась на них. — Ах, если бы в среднем! — повторяла она, закатывая насмешливые глаза.

3

После обеда у главных ворот бывшего, принявшего на себя груз осени, реформ и запустения пионерского лагеря “Чайка” остановился иссера-молочный, приземистый, далеко не новый, но мягкий в движении “мерседес”. Какие бы гневные споры ни велись до конца этого дня и в течение всей будущей недели о времени его появления здесь, произошло это сразу после обеда, все-таки после обеда. Хотя сейчас все так перепуталось в голове, что резонными кажутся и другие утверждения. Нет уже заведенного и устойчивого распорядка дня лагеря и базы отдыха, только щит, выгоревший за лето, с пионером, дующим в горн, еще украшает двери столовой и призывает в половине второго не опаздывать на обед, а в половине восьмого — на ужин, да еще в шестнадцать тридцать не забыть про полдник, а также на водные процедуры и подъем флага.

Правда, работники лагеря, чтобы не создавать пробки у стойки для раздачи пищи и не пускать слюни на линолеум, на котором потом можно и поскользнуться, были обязаны приходить на полчаса позже, но украдкой приходили пораньше — снимать пенку, зачерпнуть погуще борща из общего котла, киселя, компотных ягод. Особенно это касалось таких отпетых гурманов, как дирижер Николай Ильич или толстозадая Валентина. Однако находились и такие хитроумные и расчетливые обитатели “Чайки”, например фотограф Малахов и старшая пионервожатая Александра Александровна, Шурочка в квадрате, которые приходили в столовую последними, чтобы посидеть в одиночестве, тишине или в узком кругу старожилов, просторно раскинуть локти на столе, спокойно помыть косточки сослуживцам, спокойно поковыряться в зубах, сходить за остатками гарнира; а этих остатков могла подняться такая гора на тарелке, особенно любимых Малаховым макарон, что иногда возникало сразу два, а то и три нелицеприятных вопроса. Первый: а осилит ли знаменитый живот фотографа столько мучного? Второй: а ради ли этих довесков некоторые умники и, конечно, взмыленные люди приходят под занавес обеда? И наконец третий: а почему, собственно, так много гарнира остается, если все уже поели и осоловелые разбрелись на тихий час? На что без обиняков отвечали: вам что ни сделай, все плохо: мало гарнира — плохо, много гарнира — а почему много? Зато мяса не хватило и яйца растащили. Хорошие люди едят и помалкивают и всегда наедаются. А вы только вопросы задаете, поэтому и худы, как щепки.

...Так вот, теперь трудно определить это сосущее под ложечкой время. Теперь каждый питался сам по себе и на свои кровные. Если Лохматый с Нинкой, откушав вчерашнего плова и отдав поочередно громкое должное благородству, откушивали теперь свой послеобеденный кофе перед телевизиром или пиво, то Володя-менингитный только возвращался из магазина с двумястами граммами “русской” колбасы, буханкой хлеба и последними двумя зубами, сторожащими вход в рот, намокающий от близости счастья, а не голода. А Максимыч вообще махнул рукой на обед, почему-то стесняясь постучаться к Фриде.

Тем не менее, если считать по-старому, Володя-менингитный, а не Толик-спортсмен, его коллега по кочегарке и главный оппонент, оказался прав: белесый “мерседес”, бесшумно ворочая колесами, подкатил к главным воротам уже после двух дня, ближе к трем, потому что до двух, до закрытия магазина, Володя-менингитный стоял в очереди за дешевой вареной колбасой, и ему опять повезло: последние двести граммов кончились на нем; а когда он возвращался, никаких машин вообще еще не было у ворот, и только входя в дом, он услышал степенный, как шелест ветра, шорох шин. Но он не стал оглядываться, он спешил, потому что с колбасой надо было что-то срочно делать. Зато разделавшись с колбасой, он без промедления направился к воротам и оказался у них минуты на две раньше, чем Толик-спортсмен. Хотя Толик-спортсмен энергично настаивает на обратном.

“Мерседес” (впоследствии некоторые знатоки уверяли, что это была и вовсе другая иномарка), благодаря тому что сторож Петя ворота закрыл на замок, а сам меланхолично отправился то ли перекусить где-нибудь и чего-нибудь, то ли в обход по территории (что он вряд ли делал на голодный желудок), не предпринял попытку проникнуть в лагерь, а как-то стыдливо примостился между двух сосен в сторонке от ворот. Из “мерседеса” (будем называть пока его именно так) одновременно из двух дверей вылезли двое, молодо настроенный мужчина и молодая женщина, приблизительно одного роста (из-за этой приблизительности трудно было понять, кто же из них был действительно выше: благодаря неровностям на дороге то мужчина возвышался над женщиной, то женщина — над мужчиной), и стали щуриться от солнца, отчего их лица выглядели веселыми и немного растерянными.

4

У машины, за главными воротами, Эдика и Наташу, как новых устроителей жизни, терпеливо дожидалось почти все население пионерского лагеря “Чайка”. Сюда сошлись, как вчера на собрание, подхлестнутые неизвестностью, слухами, паникой, заблаговременным благоговением, любопытством, хорошей погодой и необходимостью на всякий случай предстать взору нового начальства, так сказать, нарисоваться сразу же, пока горячо, пока все на одно лицо, пока не известно, кого оставят, а кого вытолкнут в три шеи (может быть, не Толика-спортсмена, а Володю-менингитного), — собрались: Александра Александровна (т.е. Шурочка или Шурочка в квадрате), Максимыч с пустым рюкзаком, Андрей-сантехник и его легко рдеющая, похожая на артистку Соловей, жена Галина, Володя-менингитный, улыбающийся двумя желтыми зубами-резцами, Фрида, которую бил озноб, шеф-повар Шура с тонким отечественным флером, размашистый и громкий Толик-спортсмен, злящийся на Володю-менингитного, сдержанная жена Юрия Юрьевича Людмила, мокропатлатый Иван-садовник, Петя-сторож, тоскливый и сонливый, в тельняшке, скрывающий глаза, окаменелая и пришибленная Нинка-бельевщица, Вера Иванова, кухонная, бессловесная, за компанию, и человек пять снующих детей, которых всегда звали детьми обслуги, которым кто-то завидовал, а кто-то сочувствовал.

Собрались они (кое-кто приодетый и принакрашенный) в довольно необычном, каком-то вдруг тягостном, каком-то симптоматичном месте — за воротами у дороги, — чуть ли не с чемоданами, уже с полчаса назад. За это время успели обсудить два вопроса. Первый: кто же раньше из двух главных следопытов лагеря заметил странный и подозрительный (но в принципе, ясно чей) автомобиль между двух сосен у ворот — Толик-спортсмен или Володя-менингитный.

Красочнее, с жестикуляцией, как будто он еще гребет по лыжне, с привлечением свидетелей (“Ты когда меня, Верка, видела? В два часа. Я уже выходил из комнаты и шел к воротам. Помнишь? У тебя еще Надька что-то заплакала, наверно, жрать захотела в два часа; у ребенка ведь инстинкт, слюноотделение в одно и то же время. А этот хмырь зубастый — имелся в виду Володя-менингитный — только поднимался наверх. А я уже шел к воротам. Правильно, Верка. Чего молчишь? Молчание — знак согласия”) отстаивал свое первенство, видимо, очень важное в сложившейся обстановке, Толик-спортсмен. И действительно, именно Толик-спортсмен, еще быстрый, хоть и с профессиональным прихрамыванием, которое настойчиво давало о себе знать при сборах на общелагерные субботники, оповестил все общежитие о приезде того самого Нового, не забывая предупреждать оповещаемых, что это именно он, Толик-спортсмен, увидел удивительный автомобиль первым и что у него уже почти состоялся разговор с Новым, что они уже, мол, познакомились и пожали друг другу руки и Новый, мол, уже успел ему сказать, что ты Толик сто процентов можешь не беспокоиться, уже тебя-то я в первую голову оставлю, умолять буду, чтобы не уходил.

Но души сослуживцев, как бы они ни были вынуждены соглашаться на словах с Толиком-спортсменом, в этом вопросе принадлежали Володе-менингитному. Все понимали, что это он, Володя-менингитный, тихий и безгрешный, наткнулся на неизвестный автомобиль у ворот, так как любил гулять в тех местах, он догадался своим диковато устроенным умом, кто на этом автомобиле приехал, и он же простодушно рассказал об этом первому встречному, которым оказался его вечный вредитель и друг Толик-спортсмен. Толик хоть и сказал скептически, что это — ерунда, что это, мол, неизвестно чья машина, заблудились грибники, мол, но сам как побежит, как припустит вприпрыжку, колченого. Понесло спортсмена, у него тщеславие закалено чуть ли не на Московской олимпиаде...

Второй вопрос решали дольше и решили, кажется, по справедливости. Дело в том, что как только все сбежались и внимательно присмотрелись к автомобилю, как-то застенчиво вписавшемуся меж двух сосен (а может быть, и не застенчиво, а с каким-то иным умыслом), то обнаружили, похолодев, что автомобиль-то, оказывается, не наш, марка-то чужая, иностранная. И нисколько это была не “чайка”, как об этом раструбил глашатай Толик-спортсмен, которому, безусловно, было недосуг приглядываться к мелочам, главное было бежать, задрав штаны, и кричать криком, благим матом. Не исключено, что любой автомобиль, который не походил на вездесущие “жигули” или “запорожец”-лягушонок, “москвич” четыреста двенадцатый или “волгу”, и был значительнее, длиннее, фигуристее их, ассоциировался в его голове с правительственным, светлым образом “чайки”. Кроме того, прибавьте к его сознанию ранг ожидаемого явления и то обстоятельство, что слово “чайка” вертелось всегда на слуху и на устах, вы поймете и простите эту не орфографическую и не философскую ошибку Толика-спортсмена. Главное — смысл (его он донес), а звук — тьфу.

5

В этот день, как это ни странно звучит, стемнело стремительно. Обошлось без сумерек, без знакомой болезненности, переходности, сизости, искусной искусственности и изящной словесности. По крайней мере, никто в “Чайке” не заметил, как одно ослабевало, а другое крепло. Даже Петя в сторожке не вел в этот вечер фенологических записок. На него напал кровожадный и обольстительный зверь сна, и Петя с удовольствием подчинился ему, прилег после проводов “мерседеса” на кушетку, а лучше сказать, брякнулся, низвергся, теряя сознание от какой-то невероятно триумфальной радости. Дверь в сторожку осталась открытой, и Петин задушевный, речитативный храп с успехом отпугивал от центральных ворот непрошенных гостей.

В этом месте, кстати, гоношилось очень много птиц, ко всему привычных, певучих и бесстрашных. Это место (небольшой пустырь у центральных ворот вдоль центральной аллеи) было вообще очень притягательным. Летом, во время работы пионерского лагеря, в дневные часы здесь любили слоняться младшие школьники, октябрята, из разряда отшельников и путешественников. Здесь они скрывались от отрядных мероприятий, ковырялись в траве, ловили кузнечиков, плакали или висли на заборе в предчувствии приезда родителей или в мольбе об этом. Они боялись приближаться к воротам, где дежурили старшие и средние пионеры, которые дулись в карты или рассказывали анекдоты и могли от скуки службы арестовать грустных малышей и с великим понтом препроводить в канцелярию к начальнику или в пионерскую комнату к старшей вожатой Александре Александровне.

А после ужина, особенно когда в клубе начиналась дискотека, сюда прибегали стайки курильщиков, парочки взрослых пионеров и частенько за оглушающими поцелуями и несносными откровениями не слышали горна на отбой.

Опоздание на отбой считалось одним из самых грубых проступков в лагере, почти таким же предосудительным, как уход за территорию без разрешения или безобразное поведение в тихий час. Конечно, не таким опасным, как курение или дерзость по отношению к вожатому, или тем более побег или распитие спиртных напитков, или самый страшный грех в обществе, который всегда осуждался с придыханием, с проклятьями, с разочарованиями, с позором, — ложь. Ты можешь делать что угодно, но только не ври, найди в себе силы или хитрость признаться в содеянном. Одним словом, опоздание на отбой, если тем паче оно было связано с известным всем антуражем, если вожатый с легкой улыбкой замечал ваши полыхающие, как комарьем искусанные, губы и ваши слезящиеся до глубины души глаза или (что еще лучше) засос на шее, — в большинстве случаев оставалось безнаказанным.

Взрослые, которые всегда торопились завершить бешеный и бесконечный рабочий день и начать тайную, зачастую совершенно явную, праздничную ночь, посетуют с простительной для них строгостью, напускной озабоченностью или завистью, что вот, мол, наберут в лагерь верзил, женихов и невест, а ты отвечай, что у них через девять месяцев будет — девочка или мальчик. А откуда мне знать, что у них будет, может быть, вообще ничего не выйдет...