Послы

Джеймс Генри

Американский писатель Генри Джеймс (1843–1916) — крупнейшая фигура в литературе западного мира, один из новаторов, давших направление психологической прозе XX столетия.

Роман «Послы» (1903), который Джеймс считал своим главным творческим свершением, выходит на русском языке впервые. Читателям предстоит увлекательное путешествие в мир человеческих страстей, запутанных ситуаций, глубоких переживаний. Вместе с главным героем мы побродим по улицам туманного Лондона, погуляем по бульварам сияющего Парижа. Автор с помощью своих героев раскроет много тайн, главная из которых — тайна человеческой души.

Издание подготовили М. А. Шерешевская, А. М. Зверев.

Часть 1

I

Первый вопрос, который, прибыв в гостиницу, задал Стрезер, был: тут ли его друг; но услышав, что раньше вечера Уэймарш, видимо, не появится, он не слишком огорчился. Стрезеру показали телеграмму с оплаченным ответом, там оговаривалось как непременное условие, что номер «не должен быть шумным», а, значит, их уговор о встрече в Честере, а не в Ливерпуле, оставался в силе. Необъяснимое убеждение, подчиняясь которому Стрезер не выразил твердого желания увидеть друга на причале и отложил радость свидания с ним на несколько часов, теперь проявилось в том, что необходимость ждать его не вызвала и тени досады. В худшем случае они вместе пообедают, и при всем уважении к старине Уэймаршу — да, кстати сказать, и к себе самому — не приходилось опасаться, что им недостанет времени друг для друга. Убеждение, о котором я упомянул, родилось у Стрезера, как только он ступил на берег, и было чисто инстинктивным — плодом глубоко затаенного ощущения, что, как ни радостно после стольких лет разлуки увидеть лицо друга с борта швартующегося парохода, лицо это, договорись они о встрече еще в порту, стало бы для Стрезера первым «знаком» Европы, и в итоге пострадало бы дело, ради которого он сюда прибыл. Помимо прочего, Стрезером владело опасение, как бы в конце концов только к этому «знаку» не свелось его впечатление от Европы.

А покамест со вчерашнего дня благодаря верному решению знаком пребывания в Европе было чувство полной свободы, какой он уже давно не испытывал, острый вкус перемены и, сверх того, сознание, будто в данный момент ему ни с кем и ни с чем не нужно считаться, а это вселяло надежду — при всей неразумности опрометчивых надежд, — что его предприятию будет сопутствовать умеренный успех. На пароходе он легко — в той мере, в какой это слово подходило к нему, — общался с пассажирами, большая часть которых сразу по прибытии окунулась в поток, устремлявшийся от причала в Лондон; многие приглашали его поселиться в одной с ними гостинице и даже взывали к его помощи по части «осмотра» красот Ливерпуля, но он ускользнул как от тех, так и от других; не назначил ни единой встречи, не продолжил ни единого знакомства; равнодушно созерцал, как ликовали почитавшие себя счастливчиками те, кого, в отличие от него, «встречали», — и даже более, сам, один, ни с кем не свидевшись и не простившись, незаметно исчез, решив посвятить вторую половину дня непосредственно зримому и ощутимому. Этот день и вечер на берегах Мерсея

После того как молодая особа в стеклянной клетке протянула ему бледно-розовый листок бумаги с именем его друга, которое она произнесла вслух, Стрезер повернулся и оказался лицом к лицу с дамой, находившейся в вестибюле. Она встретила его взгляд так, словно боролась с желанием заговорить с ним; ее черты — отнюдь не самые юные и не самые правильные, но выразительные и приятные — вдруг всплыли у него в памяти из чего-то недавно виденного. Секунду-другую они стояли друг против друга; Стрезер вспомнил: он заметил эту женщину вчера в ливерпульском отеле, она — тоже в вестибюле — на ходу разговаривала с супружеской четой, прибывшей с ним на одном пароходе. Между ним и ею ничего не произошло, и он затруднился бы сказать, что в ее лице задержало тогда его внимание, и не мог назвать причину, почему сейчас узнал ее. Она, без сомнения, тоже узнала его — и это представлялось еще более загадочным. Тем не менее дама вступила с ним в разговор, начав с того, что, случайно услышав вопрос и ответ на него, хотела бы, с его разрешения, спросить, не о мистере ли Уэймарше из Милроза, в штате Коннектикут, мистере Уэймарше, американском юристе, он только что справлялся.

— Да-да, — отозвался он, — о моем прославленном друге. Он должен был приехать сюда из Молверна, чтобы встретиться со мной, и я боялся, что он уже здесь. Но он будет позднее, и у меня отлегло от сердца: я не заставил его ждать. Вы знакомы с ним? — закончил Стрезер.

Только произнеся последнюю фразу, он осознал, с какой готовностью вступил с нею в разговор; ее ответ, да и тон ответа, равно как и выражение лица, на котором читалось нечто большее, чем очевидно присущее этому лицу беспокойство, словно о чем-то его уведомляли.

II

Тем же вечером Стрезеру пришлось сознаться Уэймаршу, что он ничего не знает о новой знакомке, и это был пробел, который Уэймарш, даже после того, как он освежил свою память беседой с мисс Гостри, мгновенно обрушившей на него град вопросов и намеков, а также совместным ужином в общей зале и повторным выходом в город с участием помянутой дамы с целью взглянуть на собор при лунном свете, признал себя неспособным возместить — да это было упущение, восполнить которое гражданин Милроза, хотя он и не отрицал знакомства с Манстерами, — так и не смог. Он не помнил мисс Гостри, а ее вопросы о тех, кто принадлежал к их кругу, свидетельствовали, по мнению Стрезера, лишь о том же, о чем ранее свидетельствовали и в его случае: осведомленность этой незаурядной женщины об их собеседнике, по крайней мере на ближайшее время, была куда богаче, чем его о ней. Стрезер, по правде сказать, с интересом отметил границы, до которых она позволяла себе короткость с его другом, и его особенно поразило, что границы эти глубоко вторгались на территорию Уэймарша. Это наблюдение усугубило владевшее Стрезер ом чувство, что сам он в своих отношениях с мисс Гостри зашел чересчур далеко, — и своевременно дало ему урок, как строить эти отношения иным, более коротким путем. Но тут же в нем родилась уверенность — более того, убеждение, что Уэймаршу — ни при каких обстоятельствах или степени короткости — не продвинуться ни на шаг.

Обменявшись дежурными фразами, все трое еще минут пять беседовали в вестибюле, после этого мужчины прошли в сад, а мисс Гостри удалилась. Вскоре Стрезер, как и положено, проводил друга в заказанные им апартаменты, которые тот еще до прогулки не преминул придирчиво осмотреть, а полчаса спустя деликатно оставил его одного. Покинув друга, Стрезер направился к себе, но ему вдруг стало тесно в пределах отведенного ему номера. Таково было первое и незамедлительное следствие свидания с Уэймаршем: комната, которая прежде казалась достаточно просторной, теперь, после встречи, была ему мала. Этой встречи он ждал с трепетным чувством, которое ему было бы жаль, было бы стыдно назвать иначе, чем глубоким душевным волнением, и в то же время он ждал ее с надеждой, что свидание с Уэймаршем принесет ему успокоение. Но странное дело: он лишь сильнее разволновался, и какое-то смятение — которому, по правде сказать, он затруднился бы в данный момент дать более точное название — погнало его вниз, и некоторое время, не зная, куда себя девать, он бесцельно ходил взад-вперед. Вновь побывал в саду, заглянул в общую залу, обнаружив там мисс Гостри, отвечавшую на письма, мгновенно ретировался; он слонялся, томился, убивал время. До наступления ночи, однако, ему предстояло еще раз повидаться с другом для более доверительной беседы.

Лишь за полночь — после того как Стрезер провел в номере Уэймарша не менее часа — тот решил, что, пожалуй, пора предаться неверному сну. Ужин и последовавшая за ним прогулка при луне — прогулка, которая в мечтах рисовалась Стрезеру романтической, а получилась весьма прозаичной из-за отсутствия теплых пальто — несколько нарушили его, Уэймарша, планы и полуночная беседа понадобилась ему единственно потому, что — после того как они освободились, по его выражению, от светской знакомой — ему не хотелось идти в курительную комнату и еще меньше — ложиться спать. Он любил повторять, что знает себя, и теперь произнес эти слова в подтверждение того, что спать ему еще не хочется. Он и впрямь превосходно знал себя и знал, что будет всю ночь ворочаться с боку на бок, если не доведет себя до состояния необходимой усталости. А для достижения этой цели ему нужно было присутствие Стрезера — то есть нужно было вовлечь его в обстоятельный разговор. Стрезера же вид приятеля, сидевшего в подтяжках на краю кровати, наводил на мысль о малой епитимье. Вытянув длинные ноги и скруглив широкую спину, Уэймарш почти непрестанно поочередно гладил то локти, то бороду. Поза эта показалась его гостю необычайно и почти нарочито неудобной. Впрочем, разве не такое же впечатление Стрезер вынес при первом взгляде на Уэймарша, когда в смущении топтался на пороге гостиницы. От Уэймарша исходило недовольство, оно было заразительным, а равно неоправданным и необоснованным, и Стрезер тотчас почувствовал, что, если он — или, может, сам Уэймарш — не научится с этим справляться, его собственная уже оправдавшая себя готовность к благожелательному настрою чувств окажется под угрозой. Еще когда они впервые вошли в эту приглянувшуюся Стрезеру комнату, Уэймарш, молча ее обозрев, испустил вздох, который его спутник отнес если не на счет закоренелой привычки все бранить, то, по крайней мере, на счет неумения чему бы то ни было радоваться, и сразу обрел ключ ко многому, что впоследствии наблюдал. Уже тогда ему стало ясно, что для Уэймарша «Европа» — все еще книга за семью печатями, что он не нашел с нею общего языка и практически оставил на это надежду.

И действительно, нахохленный, с глазами, в которых отражался газовый свет, Уэймарш словно утверждался в этом своем неприятии; сама его поза и невидящий взгляд говорили о тщетности попыток что-либо здесь изменить. Его крупная голова и крупное желтовато-бледное морщинистое лицо — недюжинное, даже значительное, особенно в верхней части, которую украшали высокий министерский лоб, копна волос и темные, словно покрытые копотью глаза напоминали — даже поколению, чей уровень оказался намного ниже — знакомые по литографиям и бюстам величественные образы национальных титанов начала века.

За грузом дел, гнетом профессиональных обязанностей, вечной занятостью и боязнью навязываться оба, до этих непредвиденных каникул с их почти ошеломляющей свободой, у себя дома уже лет пять не находили для встречи и дня — обстоятельство, которое в известной степени объясняет, почему главные черты в характере друга теперь предстали перед Стрезером с такой остротой. Те, что за долгие годы улетучились из памяти, теперь вспомнились, прочие, о которых невозможно было забыть, казалось, теснились в ожидании, словно некое занозистое семейство, собравшееся на пороге собственного дома. Комната была вытянутая и узкая, сидевший на постели Уэймарш протянул свои обутые в шлепанцы ноги, и каждый раз, когда Стрезер в волнении вставал со стула, чтобы пройтись взад-вперед, вынужден был через них переступать. Оба мысленно определили темы, о которых можно и о которых нельзя говорить, и среди последних, в частности, была одна закрытая наглухо, перечеркнутая, словно мелом на аспидной доске. Женившись, когда ему было тридцать, Уэймарш уже лет пятнадцать как расстался со своей женой, и сейчас, в этой озаренной газовым светом комнате, особенно ясно обозначилось, что Стрезеру не следует осведомляться о ней. Он знал, что они по-прежнему живут врозь, что она обитает по гостиницам, путешествует по Европе, сильно румянится и забрасывает мужа ругательными письмами, большую часть которых этот страдалец дает себе право не читать, и Стрезеру не понадобилось усилий, чтобы с должным уважением отнестись к холодным сумеркам, окутывавшим супружескую жизнь приятеля. Здесь царила тайна, и Уэймарш ни разу не проронил на этот счет ни слова. Стрезер, которому всегда очень хотелось воздать должное другу, если это было возможно, чрезвычайно восхищался его сдержанностью и даже считал ее одним из оснований — оснований тщательно выверенных и пронумерованных — относить его, среди людей ему известных, к разряду удачников. Несмотря на переутомление, душевную подавленность, заметное похудание, письма жены и недовольство Европой, судьба его и в самом деле сложилась удачно. Стрезер и свою собственную жизнь счел бы менее неудачной, располагай он поводом для столь долгого и изысканного молчания. Покинуть миссис Уэймарш была не штука — всякий легко покинул бы эту даму, но не всякий мог подняться до такого идеала, чтобы своим отношением к этому факту пресечь насмешки над тем, что она покинула его. Ее муж сумел придержать язык и составить себе значительное состояние — достижения, которым Стрезер более всего завидовал. В его жизни, по правде говоря, тоже существовал некий предмет, о котором он молчал и который оценивал очень высоко, но это было дело совсем иного рода. Что же до нажитого состояния, то его цифра никогда не подымалась так высоко, чтобы этим можно было гордиться.

III

Накануне Стрезер сказал мисс Гостри, что они с Уэймаршем выедут скорее всего дневным поездом, а назавтра выяснилось, что эта дама собирается отбыть утренним. Когда Стрезер спустился в кафе, она уже позавтракала; Уэймарш еще не появлялся, и у нашего друга было достаточно времени, чтобы напомнить об условиях заключенного между ними договора и назвать ее щепетильность чрезмерной. Право, не стоит убегать в тот самый момент, когда обнаружилось, как она нужна! Он подошел к мисс Гостри, когда она подымалась из-за стола в нише у окна, где просматривала утренние газеты, и в памяти Стрезера — о чем он не преминул ей доложить — всплыл образ майора Пенденниса

[5]

за завтраком в клубе — комплимент, который, по словам мисс Гостри, она высоко оценила, и он принялся так горячо упрашивать ее задержаться, словно пришел к выводу — в особенности после видений минувшей ночи, — что никак не может без нее обойтись. Во всяком случае, она должна до отъезда научить его заказывать завтрак, как это принято делать в Европе, и в первую очередь помочь ему справиться с трудной задачей — заказать завтрак для Уэймарша. Последний, отчаянно шепча из-за двери, возложил на него священные обязанности по части бифштекса и апельсинового сока — обязанности, которые она, взяв на себя, выполнила с исключительной расторопностью, не уступающей ее блестящей сообразительности. Ей уже приходилось отучать прибившихся к чужому берегу соотечественников от привычек, по сравнению с которыми привычка начинать день с бифштекса — сущий пустяк, и не в ее правилах, учитывая накопленный опыт, сворачивать с избранного пути; правда, по зрелом размышлении, она высказала более широкий взгляд на этот предмет: в известных случаях всегда возможен выбор обратной тактики.

— Иногда, знаете ли, предоставить их самим себе…

Ожидая, пока накроют стол, они прошли в сад, и Стрезер, слушая откровения мисс Гостри, находил их для себя крайне интересными.

— И что тогда?

— Значит, все для них настолько усложнить — или, напротив, если угодно, упростить, — что ситуация неизбежно разрешается сама собой: они жаждут вернуться домой.

Часть 2

IV

Случаи, когда Стрезеру — ввиду изгнания из Милроза — предстояло наблюдать вспышки «священного гнева», повторялись с должной периодичностью, а пока ему пришлось находить наименования для множества других явлений. Пожалуй, никогда в жизни он, по собственному признанию, не поставлял такого количества дефиниций, как в тот, третий, вечер их краткого пребывания в Лондоне — вечер, который он провел, сидя бок о бок с мисс Гостри в театре, куда попал, не шевельнув для этого и пальцем, а лишь выразив искренний интерес. Она знала, в какой театр и на какую пьесу идти, как блистательно знала все, что за три истекших дня предлагала их вниманию, и в преддверии грядущего события ее спутник был до краев наполнен предчувствием захватывающих впечатлений, которые, независимо от того, будут ли они отфильтрованы его путеводительницей или нет, выходили за пределы его скромных возможностей. Уэймарш отказался пойти с ними: он заявил, что уже видел немало пьес задолго до того, как Стрезер составил ему компанию, — утверждение, не потерявшее силы, когда его друг, расспросив, выяснил, что видел он два спектакля и представление в цирке. Вопросы о пьесах, которые он видел, вызывали у Уэймарша еще меньшее желание отвечать, нежели вопросы о том, каких он не видел. Уэймарш хотел, чтобы ему напомнили названия первых, и Стрезер в недоумении спрашивал их постоянную советчицу, как быть, так как не знал названий последних.

Мисс Гостри пообедала со Стрезером в отеле; они сидели друг против друга за маленьким столиком с зажженными свечами под розовыми колпачками, и эти розовые колпачки, маленький столик и тонкий аромат, исходивший от дамы — такой тонкий, какого он еще никогда не вдыхал, — все это было для него штрихами невыразимо возвышенной картины. Он и прежде бывал в театре, даже в опере, бостонской, куда ездил с миссис Ньюсем, которую нередко сопровождал туда один, но перед этими посещениями не было ни обеда tête-à-tête, ни красноватых бликов, ни тонкого благоухания, и теперь он с легкой грустью, но с тяжелым сердцем, спрашивал себя, а почему, собственно, не было. Точно так же совсем иное, нежели миссис Ньюсем, впечатление производил на него зримый облик сидевшей сейчас напротив дамы, чье платье с «низким вырезом» — кажется, так это называется, — открывавшим грудь и плечи, во всем отличалось от туалетов миссис Ньюсем, и чью шею облегала широкая пунцовая бархатка со старинным — несомненно старинным, и это только возвышало мисс Гостри в его глазах — кулоном. Миссис Ньюсем не носила платьев с низким вырезом, не обвивала шею широкой пунцовой бархаткой; но даже если бы она облачилась в такой наряд, ее усилия вряд ли послужили бы тому, чтобы в такой степени завладеть — он почти физически сейчас это чувствовал! — его воображением и обострить его восприятие.

Было бы нелепо со стороны нашего друга прослеживать, да еще во всех подробностях, какой эффект производила бархатка с подвеской на шее мисс Гостри, если бы сам он, по крайней мере на данный момент, не предался неконтролируемым ощущениям. Ибо как иначе назвать тот факт, что, на его взгляд, эта бархатка каким-то образом дополняла все черты его собеседницы — ее манеру улыбаться и держать голову, цвет ее лица, губы, зубы, прическу. Какое, собственно, дело мужчине, занятому мужским делом, до пунцовых бархаток? Стрезер ни за что не признался бы мисс Гостри, до чего ее бархатка ему нравится; тем не менее он не только ловил себя на том, что — пустое, глупейшее и, более того, ни на чем не основанное чувство! — бархатка ему нравится, но, вдобавок, взял ее за отправную точку для новых мысленных полетов — вперед, назад, в сторону. Ему внезапно открылось, что манера миссис Ньюсем драпировать шею говорила о столь же многом, сколько манера мисс Гостри украшать свою. Миссис Ньюсем надевала в оперу черное платье — очень красивое, он знал, что «очень» — с отделкой, которая, если ему не изменяла память, называлась рюшами. С этими рюшами у него было связано воспоминание, носившее почти романтический характер. Однажды он сказал ей — самая большая вольность, какую он когда-либо себе с ней позволил, — что в этих волнах шелка и всем прочем она похожа на королеву Елизавету,

Какие только мысли, откровенно говоря, не приходили сейчас нашему другу на ум! — хотя его летописцу за недостатком места удастся упомянуть, дай Бог, лишь сравнительно немногие. Ему, например, пришло на ум, что мисс Гостри, пожалуй, похожа на Марию Стюарт: Ламбер Стрезер обладал девственным воображением, которое на короткий миг могла ублаготворить подобная антитеза. Или ему пришло на ум, что он до сих пор ни разу — буквально ни разу — не обедал с дамой в публичном месте, перед тем как отправиться с ней в театр. Публичность этого места — вот что главным образом воспринималось Стрезером как нечто из ряда вон выходящее, чрезвычайное и что действовало на него почти так же, как на мужчину с иным жизненным опытом завоевание интимности. Стрезер женился — давно это было — очень молодым, упустив ту пору, когда в Бостоне молодые люди водили девиц в Музей;

У него было такое чувство, словно пьеса сама проникала в него вместе с обнаженным локтем его соседки справа — крупной, сильно декольтированной рыжей красавицы, которая нет-нет да, оборачиваясь к джентльмену с другого бока, обменивалась с ним двусложными репликами, звучавшими, на слух Стрезера, крайне эксцентрично и очень многозначительно, но, как ему казалось, имевшими мало смысла; по ту сторону рампы шел сходный диалог, который ему угодно было принимать за проявление самой сути английской жизни. Иногда он отвлекался от сцены и в такие минуты вряд ли мог сказать, кто — актеры или зрители — выглядели реальнее, и в итоге всякий раз обнаруживал между ними новые связи. Но как бы он ни рассматривал свою задачу, главным сейчас было разобраться в «типах». Те, кого он видел перед собой, как и те, что сидели вокруг, мало чем походили на типы, знакомые по Вулету, где, в сущности, были только мужчины и женщины. Да, именно эти два разряда, и всё — даже с учетом индивидуальных особенностей. Здесь же, помимо деления по личным особенностям и полу — что составляло группы, числом где больше, где меньше, — применялся еще целый ряд эталонов, налагаемых, так сказать, извне, — эталонов, с которыми его воображение играло, словно он разглядывал экспонаты в стеклянных витринах, переходя от одной медали к другой, от медных монет к золотым. На сцене как раз действовала женщина в желтом платье, видимо, из разряда дурных, ради которой некий славный, но слабый молодой человек приятной наружности в неизменном фраке совершал гадкие поступки. Вообще-то Стрезер не боялся желтого платья, хотя был несколько смущен сочувствием, которое вызывала в нем его жертва. Ведь он, напоминал себе Стрезер, вовсе не для того приехал, чтобы горячо сочувствовать — даже просто сочувствовать — Чэдвику Ньюсему. Интересно, спрашивал он себя, Чэд тоже неизменно ходит во фраке? Стрезеру почему-то очень хотелось, чтобы это было так — во фраке молодой человек на сцене выглядел еще привлекательнее; правда, Стрезер тут же подумал, что ему самому тоже (мысль, от которой чуть ли не бросало в дрожь!) придется — чтобы сражаться с Чэдвиком его же оружием — носить фрак. Более того, с молодым человеком на сцене ему было бы куда легче справиться, чем с Чэдвиком.

V

На второе утро в Париже Стрезер посетил банкиров на улице Скриб, куда было адресовано кредитное письмо, его сопровождал Уэймарш, в обществе которого он прибыл из Лондона два дня назад. Они поспешили на улицу Скриб сразу по приезде, но для Стрезера писем, в надежде на которые они так, так туда спешили, не оказалось. Он до сих пор не получил ни одного; в Лондоне он на это и не рассчитывал, полагая, что несколько пакетов ожидают его в Париже, и теперь, расстроенный, направился обратно, в сторону Бульваров,

[15]

испытывая чувство досады, которое, как он себя утешал, было для начала не хуже другого. Этот шип в душе, думал он, когда, остановившись в конце улицы, разглядывал раскинувшуюся перед ним величественную иноземную авеню, послужит тому, чтобы приняться за дело. Стрезер намеревался тут же приняться за дело и всю остальную часть дня напоминал себе, что дело не ждет. До самой ночи он только тем и занимался, что спрашивал себя, что бы он делал, если бы, к счастью, на нем не висело столько дел; тот же вопрос он уже задавал себе в других положениях и обстоятельствах. Его всегда вела прелестная теория, согласно которой, что бы он ни делал, все, так или иначе, будет иметь последствия для очередного задания, которое на него взвалили, или, если уж его одолевали сомнения, не пройдет впустую. На этот раз его одолевали сомнения — не отложить ли решительный шаг до получения писем, а такие привычные рассуждения их рассеивали. Даже один день почувствовать себя стоящим на собственных ногах — а он уже вкусил от этого чувства в Честере и Лондоне — представлялось ему отнюдь не лишним; в своих действиях он должен — о чем он неоднократно высказывался в частных разговорах — принимать во внимание Париж и теперь намеренно включил в сферу своего внимания эти первые часы знакомства с ним. Они непрерывно расширяли образ великого города, в чем прежде всего было их главное значение; до позднего вечера — в театре и после театра, на оживленных, запруженных толпами Бульварах — он наслаждался ощущением того, как разрастается для него Париж. В театре он был вместе с Уэймаршем, который на этот раз не отказался ему сопутствовать, и оба джентльмена, проделав пешком часть обратного пути от «Жимназ»

Этим утром письма уже ждали Стрезера — письма, прибывшие в Лондон, очевидно, все разом, в день его отъезда, и с некоторым опозданием последовавшие за ним; подавив в себе порыв ознакомиться с ними тут же, в приемной, которая напоминала ему почтовую контору в Вулете, а потому воспринималась как нечто вроде контрфорса трансатлантического моста, Стрезер опустил их в карман широкого серого пальто, радуясь, что они теперь там. Уэймарш, который получил письма вчера, получил их и сегодня, а потому никаких порывов при данных обстоятельствах ему подавлять не пришлось. Впрочем, менее всего его можно было бы уличить в борьбе с желанием побыстрее закончить визит на улицу Скриб. Вчера Стрезер ушел, оставив его в холле банка: Уэймаршу не терпелось просмотреть газеты и, насколько его приятелю было известно, он провел там за чтением прессы несколько часов. О конторе на улице Скриб Уэймарш говорил захлебываясь, называя ее лучшим наблюдательным пунктом; точно так же он обычно говорил о нынешней своей — будь она проклята! — судьбе, видя в ней только одно: способ скрывать от него, что происходит в мире. Европа, по его мнению, была не чем иным, как хитроумной машиной, предназначенной для отторжения томящихся на чужбине американцев от жизненно необходимых сведений, и вытерпеть ее можно было лишь благодаря рассеянным тут и там спасительным форпостам, улавливающим странствующие по свету западные веяния. Стрезер же предпочел отправиться дальше: спасительные письма лежали у него в кармане; однако, скажем прямо, как ни ждал он своей почты, стоило ему удостовериться, что на большинстве конвертов в связке стоит его имя, как им овладело беспокойство. Беспокойство это на время целиком поглотило его: он знал, что сразу, с первого взгляда, отличит то место, где сможет расположиться для беседы с главной своей корреспонденткой. В течение следующего часа он с небрежным видом косился на витрины, словно в надежде найти его там, затем спустился по залитой солнцем рю де ля Пэ и, пройдя через сад Тюильри, перешел на противоположную набережную Сены, где не раз — словно приняв решение — вдруг застревал у книжных развалов. В саду Тюильри он тоже дважды или трижды останавливался, поглядывая вокруг: казалось, сама прекрасная парижская весна заставляла его замедлить шаг. В бойком парижском утре звенела веселая нотка — в ласковом ветерке и щекочущем ноздри запахе; в порхающих по партеру сада простоволосых девушках с завязанной бантом лентой вокруг длинных коробок; в особом типе благоденствующих стариков и старушек, лепившихся по уступам террас, где потеплее; в синей униформе и медных бляхах, которые украшали простых подметальщиков и мусорщиков; в уверенности в своем предназначении широко шагавшего кюре или в своей необходимости одетого в белые гетры и красные чулки солдата. Стрезер смотрел на резвые фигурки, двигавшиеся, словно под тиканье больших парижских часов, по ровным диагоналям от точки до точки. В воздухе был разлит аромат искусства, а природа была представлена так, будто над ней потрудился шеф-повар в белом колпаке. Дворец исчез; Стрезер помнил дворец, и при виде невосполнимого зияния на месте, где тот когда-то стоял, дал волю своему историческому чувству, игре воображения — игре, при которой в Париже это чувство вибрирует как натянутый нерв. Он заполнял пустоту туманными символами далеких сцен; ловил сияние белых статуй, у подножия которых мог бы, вынув письма, расположиться на стуле с соломенным сиденьем. Но его почему-то влекло на другой берег, пока не вынесло на улицу Сены и дальше в сторону Люксембургского сада.

В Люксембургском саду он сделал остановку; здесь он наконец нашел укромный уголок и, взяв напрокат за пенни стул и усевшись так, чтобы террасы, аллеи, лужайки, фонтаны, маленькие деревца в зеленых кадках, маленькие женщины в белых шапочках и маленькие девочки, шумно игравшие в свои игры, все «компоновались» в единую солнечную картинку, провел не менее часа, в течение которого чаша его впечатлений, видимо, совсем уже переполнилась. Минула всего неделя, как он сошел с парохода, а голова ломилась от увиденного и услышанного, которого было чересчур много для нескольких дней. Внутренний голос уже не раз предостерегал, его, но сегодняшним утром предостережение прозвучало особенно грозно и, чего не случалось прежде, вылилось в форму вопроса — вопроса: что ему делать с таким непривычным чувством свободы. Это чувство еще усилилось, когда он прочел письма, и именно поэтому вопрос стал, для него неотложным. Четыре письма из связки принадлежали перу миссис Ньюсем, и ни одно не страдало краткостью; его приятельница не теряла времени и, пока он находился в пути, следовала за ним по пятам, отправляя свои излияния одно за другим, и теперь он мог установить, с какой примерно частотой ему предстоит их выслушивать. Они — эти ее депеши — должны были, по всей видимости, прибывать по нескольку штук на неделе, с каждой почтой ему следовало ожидать — и скорее всего так оно и будет — не менее одного письма. Если вчерашний день начался для него с огорчения, сегодня все было наоборот. Он прочел письма от миссис Ньюсем по порядку, очень медленно и, сунув остальные в карман, опустил стопкой на колени и еще долго не убирал. Он держал их там, погруженный в свои мысли, словно их присутствием хотел продлить то, что они ему дали, или засвидетельствовать, как они помогают ему добиться ясности. Его приятельница отменно владела пером, оно выражало ее интонации даже лучше, чем голос, — и сейчас выходило чуть ли не так, что, лишь оказавшись за тысячи миль, он смог в полной мере услышать его во всех модуляцих; тем не менее сознание различия — огромного различия — совпадало с сознанием более глубокой и тесной связи. Различие это оказалось намного большим, чем он даже мечтал увидеть; и главное, вокруг чего сейчас вращались его мысли, — какая странная закономерность привела к тому, что он чувствовал себя здесь таким свободным. Он некоторым образом считал, что обязан разобраться в своем состоянии, одобрить сам процесс, и, когда он прошел по всем ступеням и подбил все пункты, сумма должным образом сошлась. Он не ожидал — и в этом было все дело, — что вновь почувствует себя молодым, и все прожитые годы вкупе со всем пережитым, что помогло ему стать таковым, вот что сейчас входило слагаемыми в его итог. Он должен был проверить их, чтобы снять сомнения.

В основе основ лежало благородное желание миссис Ньюсем не нагружать его ничем, кроме самого существенного в порученном деле; настаивая на том, чтобы он все оставил и бросил, она обеспечила ему свободу, но так, чтобы сделать это целиком своей заслугой. Однако, дойдя в мыслях до этого пункта, Стрезер воспротивился тому образу, создание которого его приятельница, надо полагать, ставила себе в заслугу; образу — в лучшем случае, нисколько на него не похожему — бедняги Ламбера Стрезера, которого поднявшаяся волна выбросила на солнечный берег, где он, благодарный за передышку, жадно глотая воздух, набирается сил. Нет, он был иным, и ни в его внешнем виде, ни в расположении духа не было ничего шокирующего; правда, не будем скрывать, если бы сейчас он увидел приближающуюся к нему миссис Ньюсем, он инстинктивно подался бы в сторону. Позднее, придя в себя, он смело шагнул бы ей навстречу, но это стоило бы усилий. В письмах она сыпала новостями о том, что происходит дома, доказывала, как превосходно все устроила на время его отсутствия, сообщала, кто возьмет на себя это, а кто — то, чтобы продолжить именно там, где ему пришлось прерваться, и на конкретных примерах убеждала, что без него ничто не пострадает. Казалось, ее интонации заполнили собою все окрест, но на этот раз они прозвучали для него пустым и суетным гулом. Откуда такое впечатление? Он попытался найти ему оправдание и наконец сумел набрести на формулу, которую — пусть мало для него приятную — счел удачной. К этой формуле его подвело неизбежное признание того факта, что две недели назад он оказался на грани нервного истощения. Да, если был на свете человек, утомленный до предела, так это он — Ламбер Стрезер. И разве не ясно, что именно эта крайняя усталость побудила его доброго друга, миссис Ньюсем, так глубоко ему сочувствовать и так вокруг него хлопотать. Как бы там ни было, но в эти мгновения Стрезеру казалось, что если он сумеет достаточно твердо держаться найденного объяснения, оно, вполне возможно, станет его рулем и шлемом. Ему, как никогда, требовалась упрощающая теория, и ничто так не могло поддержать ее, как утверждение, что он выдохся и кончился. И если в этом свете он сейчас увидел бы остатки юности на дне своей чаши, ничего, кроме трещинки на поверхности, не грозило бы его планам. Да, он, бесспорно, выжатый лимон, но это может сослужить ему добрую службу, и если он согласится постоянно довольствоваться малым, то, пожалуй, получит все, что ему нужно.

А все, что ему было нужно, — единственное, кроме прочих, благо: простое и недосягаемое искусство принимать жизнь такой, какой она идет. Он же, как сам считал, отдал лучшие годы упоенному любованию путями, по которым она не ходит; правда, здесь, в Париже, все, видимо, обстояло иначе, и застарелая боль, надо надеяться, постепенно его отпустит. Нетрудно было предвидеть, что с того момента, как он признает неизбежность своего крушения, в обоснованиях и воспоминаниях не будет недостатка. О, если бы он пожелал подвести итог! Ни одна грифельная доска не уместила бы всех входящих в эту сумму цифр. Уже тот факт, что он считал себя круглым неудачником — неудачником, как любил выражаться, во всех отношениях и в полдюжине занятий, — обусловило и продолжало обусловливать пустоту его настоящего, хотя тем же объяснялось и его насыщенное прошлое. Несмотря на все не достигнутые им вершины, оно не было для него ни легкой ношей, ни кратчайшим путем. Сейчас перед ним словно висела оборотной стороной знакомая картина, уходил вдаль извилистый путь, серея под тенью одиночества. Это было ужасное, отрадное, общительное одиночество; одиночество целой жизни, по собственному выбору, среди людей; и хотя вокруг него теснилось немало народу, только трое, много четверо лиц занимали в нем прочное место. Одно из них принадлежало Уэймаршу, что уже само по себе определяло характер собственного его досье. Миссис Ньюсем занимала второе, и мисс Гостри, судя по всему, могла, пожалуй, претендовать на третье. Далеко-далеко за ними маячили две бледные тени, две фигуры из его подлинной юности; два существа, еще бледнее, чем он сам, он прижимал их к груди — его юная жена и его юный сын, которым он безрассудно пожертвовал. Вновь и вновь он возвращался к горькому выводу, что, возможно, сохранил бы своего мальчика, своего флегматичного мальчика — он умер от дифтерита в школе-пансионе, — если бы в ту пору не отдался целиком тоске по его матери. На совести Стрезера тяжелым бременем лежала мысль, что его маленький сын вовсе не был флегматичным — нет, был флегматичным, но только потому, что оказался покинутым и заброшенным собственным отцом, безмозглым эгоистом, поддавшимся тайной привычке к скорби, которая со временем рассеялась. Но и теперь боль все еще терзала его, и каждый раз при виде незнакомого молодого человека Стрезер содрогался от сознания утраченной возможности. Да, был ли на свете еще человек, беспрестанно спрашивал он себя, потерявший так много и, сверх того, сделавший столь многое в награду за столь малое. К тому же имелись особые причины, почему весь вчерашний день, не говоря уже о других, в его ушах непрерывно звучал, обдавая холодом, этот вопрос. Его имя, значившееся на обложке, куда он поставил его в угоду миссис Ньюсем, несомненно, достаточно представляло его, чтобы в мире, — так или иначе отличном от Вулета, — заинтересовались, кто он такой. Тем не менее он уже вызвал насмешку, и ему пришлось разъяснять уже разъясненное. Он — Ламбер Стрезер, потому что его имя стоит на обложке, тогда как, применительно к славе, все должно быть наоборот: его имя потому стоит на обложке, что он — Ламбер Стрезер. Что ж, ради миссис Ньюсем он и не на такое готов, готов стерпеть любые насмешки, для которых в данных обстоятельствах вполне мог дать повод. Иными словами, покорность судьбе — вот все, что он имел за душой в свои пятьдесят пять лет.