…В течение пятидесяти лет после второй мировой войны мы все воспитывались в духе идеологии единичного акта героизма. В идеологии одного, решающего момента. Поэтому нам так трудно в негероическом героизме будней. Поэтому наша литература в послебаррикадный период, после 1991 года, какое-то время пребывала в растерянности. Да и сейчас — нам стыдно за нас, сегодняшних, перед 1991 годом. Однако именно взгляд женщины на мир, ее способность в повседневном увидеть вечное, ее умение страдать без упрека — вот на чем держится равновесие этого мира. Об этом говорит и предлагаемый сборник рассказов. Десять латышских писательниц — столь несхожих и все же близких по мироощущению, кто они?
Вглядимся в их глаза, вслушаемся в их голоса — у каждой из них свой жизненный путь за плечами и свой, только для нее характерный писательский почерк. Женщины-писательницы гораздо реже, чем мужчины, ищут спасения от горькой реальности будней в бегстве. И даже если им хочется уклониться от этой реальности, они прежде всего укрываются в некой романтической дымке фантазии, меланхолии или глубокомысленных раздумьях. Словно даже в бурю стремясь придать смысл самому тихому вздоху и тени птицы. Именно женщина способна выстоять, когда все силы, казалось бы, покинули ее, и не только выстоять, но и сохранить пережитое в своей душе и стать живой памятью народа. Именно женщина становится нежной, озорно раскованной, это она позволила коснуться себя легким крыльям искусства…
От составителя
Конец 80-х и начало 90-х гг. XX века ознаменовались в латышской литературе страстным обращением к исторической тематике, порой на грани документалистики. Автобиографическая проза, воспоминания, мемуарная литература, история рода, повествования о судьбах — за разнообразием обозначений таится общность, суть которой коренится в индивидуальном проявлении исторических судеб народа. Бурно расцветшее ответвление прозы, в художественном плане нередко самодеятельное, заменяло тогда еще не написанную историю латышского народа XX века и выражало чувство национальной ущемленности, которое долго заглушалось при советском режиме, однако не утихало. Достойны уважения многие прозаические произведения, авторы которых словно стремились исполнить свой долг перед современниками; прежде всего следует отметить труд всей жизни Мелании Ванаги «Собор душ» в шести книгах. Самобытна автобиографическая книга Агате Несауле «Женщина в янтаре» — критики ее называют романом, книга первоначально выходила на английском языке в 1995 и 1996 годах, а в 1997 году переведена и издана также на латышском. Автор дала своей книге поясняющий подзаголовок — «Врачевание ран, нанесенных войной и изгнанием». Это яркое повествование об испытаниях, постигших беженцев после второй мировой войны, беспощадный, неприкрашенный рассказ об увиденном глазами ребенка и пережитом бессилии в мире жестокости. В латышской литературе это произведение стоит особняком.
Наряду с тем обострилась тяга к вымыслу, который охватывает глубинные взаимосвязи и более приближает к истине, чем полудокументальные и даже документальные пересказы событий недавнего прошлого. В начале 90-х гг. в художественной прозе появляются первые произведения, в которых делается попытка объединить напряженные ритмы истории XX века с традицией латышского классического романа. Для латышской литературы характерны черты традиционной литературы крестьянской нации. Одна из наиболее ярких — ощущение единства бытия, связи человека с землей, природой, трудом, Вселенной, Богом, отсюда вытекают и философичность, и созерцательность, и жизненность. В художественных структурах это проявляется как присутствие мифологических представлений, как отлаженный, упорядоченный мир в качестве идеала, как традиция и символика красок и относительно взвешенных эмоций, присущих полосе умеренного климата. В то же время исторически сложившийся на территории Латвии хуторской уклад породил характерное для латышей индивидуалистское мироощущение, нередко граничащее с эгоизмом, и доминанту модели патриархального мышления: семья, род как высшая ценность, центр, а порой — и как единственная ценность, замкнутая система, противопоставляемая другим системам. Подобный взгляд уже близок к сакрализации семьи. Это ощущение точно сформулировала матушка Адиене из романа Д. Зигмонте «Осень» (1994): «Моя церковь — это мой дом, и мое богослужение — когда я о своих хлопочу».
Трилогия Д. Зигмонте «Адиени» (1993–94), в которую входит роман «Осень», также стала одним из первых произведений, в которых художественными средствами обобщается исторический опыт, хотя и его основу составили судьбы семьи самой писательницы.
В латышской литературе конца XIX и начала XX в. появляются контрастирующие с идеальным миром устойчивых ценностей и гармонии образы горожан (фанатичный альтруист, труженик, как «сын вдовы» у Плудониса, интеллектуал уайльдовского типа с его «изящными недугами» — по А. Упиту, аморальный бизнесмен), отражающие как начало урбанизации среды обитания латышей, так и влияние западноевропейских философских течений на художественное сознание латышского народа. Сейчас, на пороге нового тысячелетия, латышская литературная практика щедро демонстрирует проявления, характерные для урбанизированной среды, — раздробленность сознания, присущую постмодернистской литературе насыщенность текстов цитатами и заимствованиями, стремительную, почти кинематографическую сменяемость ракурсов и кадров. Однако даже в этой калейдоскопичности присутствует ядро ценностей, к которому латышские прозаики возвращаются снова и снова.
Можно допустить, что восьмивековая борьба за выживание нации и государственную самостоятельность развила в латышах способность поставить дальнюю цель и выждать, умение быстро действовать, когда предоставляется возможность, упорное, даже жестко фанатичное следование идее. Это раскрывает и латышская литература XX в., но особенно — в последнее десятилетие, когда исторический опыт народа актуализируется вновь и вновь: латыш — батрак немецкого барона, навязанная народу русификация, латышские стрелки в первую мировую, гражданскую войну и в освободительных боях, латыш-новохозяин «в дыму засеки» (А. Ниедра), затем — события второй мировой войны, судьбы латышских легионеров, изгнание, советский период. Расширяется тематика, а с ней — и горизонты, усиливается стремление вскрыть закономерность каждого нового катаклизма эпохи, коренящуюся в ментальности народа и в опыте истории. Сохраняющая свою жизненность традиция позволяет прийти к пониманию, что новейшая латышская литература расценивает как неприемлемое для современного человека и что — как желаемое. Самое существенное, характерное ощущение героев прозы начала 90-х гг. — беззащитность перед историей, неспособность понять и оправдать абсурдную жестокость социальных коллизий XX в. Человек не в силах соотнести себя с историей, отвергает ее, чувствует себя чужеродным телом в ее перипетиях. Яркое литературное произведение, в котором и передана вся мера боли за изломанные жизни, и точно вскрыты весьма существенные оттенки исторического пути латышского народа, — роман И. Индране «Час птиц» (1996).
ИЛЗЕ ИНДРАНЕ
Об авторе
ИЛЗЕ ИНДРАНЕ (1927) родилась в Лаздонской волости, училась в Рижском педагогическом институте, свыше двадцати лет учительствовала на селе, далеко от Риги. Не отсюда ли ее интонации — теплые, проникновенные, бережные? Быть может. И еще может быть, что влияние профессии — в ее призыве к добру, в стремлении остановить читателя на бегу и заставить его почувствовать, как скоротечен век человека и как много он может свершить за этот срок.
И. Индране приобрела известность уже с первым романом «Зыбкие мостки» (1963), с которого в латышской литературе начинается непривычное для тех времен романтическое, яркое и образное видение действительности. В следующих романах — «Каска с каштанами» (1966), «Водонос» (1971), «Донатов топор» (1984) все явственней звучит струна, позволяющая в судьбах главных героев уловить часть народной судьбы, пока наконец в романе «Час птиц» (1996) она не зазвучала всеобъемлющей болью за почти экзистенциальную безысходность человека перед жестокостью истории. Роман «Час птиц» стал первым крупным произведением И. Индране после нескольких лет молчания. В год опубликования книга получила главную премию конкурса романов, организованного журналом «Карогс» и предпринимателем Р. Геркенсом, и стала третьей по спросу у работников народных библиотек.
Перу И. Индране принадлежат также рассказы, пьесы, книги для детей, в которых неизменно сохраняются поэтическая выразительность, ясно обозначенное отношение автора к изображаемому, нередко слияние авторского голоса с голосом персонажа. Многие ее произведения драматизированы и экранизированы, отмечены различными премиями. Живя в отдалении от Риги, в Праулиене и Мадоне, писательница стоит как бы на отшибе от литературной жизни и столичной суеты, быть может, поэтому столь весомы и глобальны поднимаемые ею темы, столь щемяще осознание бытия.
СЕСТРА ЦИКЛАМЕНА
Звонит телефон! Звенит настойчиво и тревожно, испуская нервически вибрирующие голубые воздушные волны. Сейчас, сейчас! И все же рука в затянувшейся тишине на миг смятенно замирает. Вот-вот позовет он еще раз, мадам Беата переведет дух, соберется, поднимет трубку и скажет: «Говорите, я вас слушаю!»
Нет, это не привычный шум моря в левом ухе и не склеротическая трель жаворонка в голове. Мадам Беата стоит рядом с телефонным столиком и с самого утра пребывает в уверенности, что нынешний день — особенный, обещание некоего откровения или воскрешения. Удивительно глубокое дыхание жизни ощущается в атмосфере с того самого мгновения, когда на заре ее так неожиданно, так внезапно разбудил яркий оранжевый блик на лице, сквозь ресницы остро резанувший зрачки, — свет! Когда солнце всходит в 6.49, первый луч касается как раз среднего ряда книжной полки — колеи жизни Эмиля Дарзиня. И мертвая ночная пустыня подушки озаряется сиянием, словно от Янова огня, — свет! Нет, нынешней ночью мадам Беату не мучили ни бессонница, ни страх удушья. Сквозь привычную тяжесть тела ощущалась легкость полых птичьих костей. Может быть, это и есть то единственное, исполненное величия утро, когда белый мотылек, покинув теплую плоть на влажных ветхих простынях, вспорхнул и вознесся с порывом нового света? Может, этот миг уже позади, и счастливо ее миновали боль, страх и ужас неведения?
Мадам Беата поднимает руки, окунает их прямо в солнце. Узкие ладони почти прозрачны, с сеточкой синих жилок, проступающих под желтоватым сухим пергаментом кожи. Пальцы тонкие, изящные, без утолщений, словно взлетели в нежном грациозном изгибе над клавиатурой и застыли на миг перед шквалом оваций…
А что это за странный аромат в комнате? Не свечка ли на полке, так и не догоревшая на Рождество? Или просто платочек под подушкой? Или по ту сторону света на концерте некий граф или князь вручил Одилии редкую орхидею из таинственных джунглей и она взмахнула ею в эту сторону — в сторону Беаты? Запах!
Какое-то тревожное обещание витает сегодня в прохладной комнате, какой-то вопрос и многозначительная улыбка. Да, улыбка, именно улыбка! Мадам Беата рывком садится на кровати, спускает ноги, взгляд внимательно скользит по комнате — что? Вот оно! И чувствует себя чуть ли не виноватой оттого, что со сна не заметила и как слепая понапрасну гадала, в то время, как она — сестра Цикламена, сияя в проеме единственного окна, уже заполнила все тесное пространство комнаты глубоким дыханием жизни. Первый розовый клювик бутона этой ночью пробился сквозь темно-зеленые листья и царственно нежится в потоке солнечных лучей. Цветок будет как нежно-розовое облако с волнистой белой оторочкой по краям. Нет, тон удивительно изменился — лепесток покрылся, словно инеем, бархатистым серым пушком, а на самом кончике прозрачного лепестка крохотка вечерней зари. Цветок, врученный ей на прощанье на последнем уроке в музыкальной школе минувшей осенью, отцветший, но бережно пестуемый всю зиму, дышавший свежестью почти нетопленой комнаты, именно нынешней ночью проснулся как обещание будущих концертов. Кто знает, только ли цветку на пользу прохлада в комнате, может, и для ее астмы и костей тоже? Оба одеяла, старое зимнее пальто сверху, в ногах горячая бутылка из-под шампанского и молитва ледяных узоров на оконном стекле. Прошла, прошла, прожита эта зима ради нее, и вот она — сестра Цикламена, словно волшебная птица фламинго, гордо откинув головку, прищурив от солнца глаза, прижала клювик к серебристо-бархатной грудке бутона и замерла в ожидании великого чуда расцвета. В тайничках и завитках листьев, как и у человека, замысленное Создателем великое таинство жизни — маленькие белые зародыши цветка. Сердце замирает, когда смотришь, так и хочется согреть дыханием. Нельзя. «Гнездо любви, осмелиться взглянуть хотя б на миг, дыханье затаив…»
ПИЩА ДЛЯ ВЕЛЕЙ
Мамуленька, тебе никуда идти не надо, там все в порядке, прибрали, приладили, все, как ты хотела. Да, само собой, старую краску содрали, два раза покрыли белой, которая быстро сохнет. Камни убрали, да, да — еловым веничком наросший мох содрали. Быстро? Да что там, мы вдвоем с Мурмулисом. Нет, на рыбалку не пошел, красил, красил скамеечку, я уж сказала — два раза, а я тем временем сухие листья сгребала. Слышишь, мамуленька, помни — тебе никуда идти не надо. Тебе нельзя — не забудь. У тебя все в холодильнике — смотри, чтоб рыбка не заплесневела, маринад очень нежный, нет — никакого хрена, помнишь, что доктор сказала, сыр чтоб не высох, сливки выпей сегодня же, на завтра не оставляй. Ну, бабуленька моя дорогая, почему глаза такие мрачные? Улыбнись же нам, чтоб обратный путь легким показался. В пятницу вечером приедем, еще засветло. Может, и девочки захотят поехать. Смотри, Мурмулис, как твоя мамочка странно улыбается. Загадочно так, словно девушка, правда? Ну? Держи ее крепче, ты самый близкий родственник — тебя послушает. Дверь, мамочка, и днем запирай. Вдруг кто случайно с улицы забредет — испугаешься. Если что — звони Арии или Рутыне, если Ригу не сможешь вызвать. Я уже просила ее новый рецепт выписать, у нас обо всем договорено, она каждый день к окну будет подходить. Каждый день, не забудь, так что — не пугайся! Мы тебе позвоним, как только доберемся. Ты еще что-то хочешь сказать, мамуленька?
Что я хотела сказать посреди этого половодья любви, внимания и забот? Всего лишь о могилке Дуте спросить. Кто-нибудь побывал там нынешней весной? Видно? Листья, как и под прошлогодним снегом, слежались? А старые флоксы у него всегда как метлы. Живая изгородь почти с нашей срослась. Жизнь по соседству прошла, и на кладбище рядом оказались. А с другого боку маленький мальчик, из реки его вытащили, могилка уже дерном поросла. В первое время братья и сестры, похоже, приходили, положат в траву конфеты да пасхальное яичко, а в прошлом году только лесные колокольчики раскачивались. В прошлом году говорила, в позапрошлом говорила, иной раз и сама полола у молодых на глазах, да так проворно, чтоб видели и поняли, что одна цена наемной работе — по приказу да по распоряжению — и совсем другая той, что по любви делается, что тихо и неприметно стоит себе в сторонке и надо всем. Вначале еще обе внучки шевелили грабельками, воду носили из пруда, что возле дороги, и вот уже одна школа за другой, в каникулы всё кружки да партии, все на жизнь нацеливают, и ни одна — велей, души предков наших, почитать.
Вот и нет машины, за гору перевалила, только пыль клубами в яблоневом саду. Не гоже мчащихся по земле обременять покинувшими этот свет. Да и что спрашивать? Еще в тот раз Мурмулис только плечами пожал, когда я про Дуте напомнила. Кто такой? Что с отцом рядом? Там же с четырех сторон кто-нибудь да рядом. Кто как хочет, тот так и убирает-украшает! Да кто ж убирать станет, если Дуте из богадельни в неструганом деревянном ящике привезли, не помнишь разве? Из богадельни? Да это в книжках Апсишу Екаба, мамочка! Такой уж он, и кто знает, девочки отцом его нынче называют или как и раньше — папулька Мур-мур-мур. Невестушка-то в четыре руки бы прополола, да если муж машину уже заводит, нога на педали, черная петля на животе, едем, едем, привет, мамуля, туман, темно, гололед…
Что еще я хотела сказать, чтобы прервать этот безумный поток любви и заботы? Чем дольше живешь, тем дольше искать приходится, из чего слова и предложения складывать да на голос перекладывать. Прежде-то бывала песня длинная-длинная, да хором, да с вершины горы; а тут вертится весь день в голове, зудит один-единственный мотив, не знаешь, откуда с утра взялся, в честь кого и кто вечером подхватит. Да, что еще могла бы я сказать, чего пожелать? Конфет? Крашеное яичко на зеленом дерне? Первым делом в газетный киоск. Через новый базар, где на прошлой неделе купила юбку. Слишком пышную? Слишком светлую? Кто сказал? Кто видел? Потом мимо клумб, что вдоль дома культуры, где на раскидистых кустах, укутавшись, как колючей проволокой, шипами-кинжалами, вот-вот зацветет моя любимица — роза ругоза. И посидеть в саду у Арии гораздо приятнее, чем ей названивать, раз правое ухо у меня словно ватой заложило, а в левом звенит громче, чем телефон.
На кладбище — обязательно! Не за тридевять же земель — пригородным автобусом, десять сантимов и сто двадцать шагов в гору мимо старой колокольни. Грабли нести не надо, разве что букетик поздних примул. Розовых. Подходит по цвету к новой юбке, жаль только, что в корзинке под газетой придется прятать. В городишке что ни шаг, то знакомец, разболтают невестке, двойная забота прольется словно теплый летний дождичек — мамулечка да мамулечка! Понятное дело, к Дуте никто не приходил, ни крот землю не рыл, ни еж листьями не шуршал. Да и кто сюда пойдет, если человек за всю свою жизнь не скопил вещей, которые моль да ржа не ест, — ни сыновей, ни дочерей, ни внуков нигде не оставил. Ни на чуток, ни на самую малость не чувствую себя грешницей, никому не должна, чтоб надо было мне тут рыться. Какая из девушек не загордится, что нравится и тому и этому, хоть и знает, что одному достанется. Дуте мог и не ходить плотовщиком до полста, не брать старую, когда узнал, что выхожу за Рендия. И обманулся, обманулся, слушая соседок-сорок, что мы, мол, живем-ссоримся. Пусть и громкий голос у меня, пусть стройка Рендия и была в соседней волости, так что домой только в банные дни являлся, пусть и не ждала я его на пороге с распростертыми руками, на шею не вешалась, прощаясь у автобуса. Разве ж в исступлении кому-то жаловалась? Разве ж кто-нибудь слезы мои видел, когда самой дрова приходилось колоть или корзины с картошкой из глубокого погреба тащить? Когда Ария или Рута мужьями своими гордились, я молчала и не раз думала — ну и что? Заботливый, непьющий — ну и что? Хорошо зарабатывает, брюки гладит, носки стирает — скука смертная. У меня и в пятьдесят поклонников хватало, один за мои черные косы зацепился, другой на мой дом да хорошую зарплату позарился, Эвису мой горячий норов по душе пришелся, с автобусом своим чуть в колодец не угодил. Потому и казалось соседкам, видно, что Рендий ни то ни се, не по мерке мне, не по комплекции, коли те осмеливались во дворе стоять да на мужнюю жену глаза пялить. Глянь, примулы завяли как быстро или от горячих мыслей моих зачахли? Встряхну, дохну на каждый цветочек и с той стороны поставлю, где сердце. А он — исподлобья, искоса поглядывает. Рендий? Это ты так сейчас сказал? В романе вычитала? Янис — имя это тебе всегда казалось батрацким. Ну, а что ты с латышом поделаешь: каждый третий — Янис! Давай не будем спорить, повернулась я к нему спиной и давай шуровать листья на могиле Дуте, только песок сыплется сквозь зубья, а из-под локтя все равно вижу, что мой розовый букетик беспокоится — стебельки коротковаты, вот-вот вывалится из мелкого стакана, макушкой вниз. Грабли тоже поперек упали, чуть ногой не зацепилась. Ну, кто сейчас ищет ссоры? Рендий! Понятное дело — вычитала в романе и влюбилась. Да не скалься ты так безбожно, знаю я твою пренебрежительную улыбку, ты вечно хотел доказать свое превосходство, потому я и отбивалась. Я же не сказала, что влюбилась в другого. Успокойся. И называть теперь я могу тебя любым именем, потому что больше ты мне не возразишь. Не первый раз, не первый роман. И сирень ты сам клал на мой подоконник, чтобы узнать, кого искать стану… А открытки со стихами и без подписи? После спектакля мы каждый сели в свой автобус — ты спорил о политике, я, понятное дело, о любви. И если б не уехал ты в понедельник на дальнюю стройку, я б тебе три дня суп пересаливала, вот так-то, Рендий, дорогой! Цветы вывалились из вазы, лежат на макушке с растопыренными вверх стебельками. Словно дохлые цыплята.