Как и для чего политики используют историю? Как конструируется то, что называют «исторической памятью»? Кто ее «конструкторы»? Как история и «коллективная память» становятся гражданской религией? Почему проблемы прошлого превращаются в проблемы настоящего? Как войны памяти переходят в реальные войны? Эти и другие вопросы рассматриваются в книге известного украинского историка Георгия Касьянова как ключевые моменты «исторической политики», динамика которой в Украине рассматривается в постсоветском контексте Восточной Европы конца 1980-х — 2010-х годов. При этом сама историческая политика обретает множество лиц и измерений, раскрываясь через деятельность ее основных акторов: государства, общественных организаций, международных институтов, СМИ, историков. Примеры «боев за историю», разворачивавшихся в самой Украине, и «войн памяти» с ближайшими соседями, детально представленные в книге, показывают конфликтный потенциал этой деятельности.
Вступление
К теме, обозначенной в названии этой книги, впервые я обратился в 2000 году, еще не зная термина «историческая политика». В то время меня занимала тема переписывания истории — в основном как проблема развития дисциплины. В середине нулевых мне по стечению обстоятельств довелось возглавлять комиссию Министерства образования и науки по истории, занимавшуюся формальной экспертизой учебников по истории. Знакомство с содержанием большинства учебников по истории Украины в некотором смысле было настолько впечатляющим, что подвигло обратиться к вопросам политического использования истории. Я предполагал, что при единстве установленных государством стандартов авторы учебников были свободны в выборе способов репрезентации и толкования материала, но содержание учебников было угнетающе однообразным. Как мне показалось, дело было не только в официально утвержденной единой программе, которой должно соответствовать содержание учебников, но и в чем-то другом. Это «что-то другое» и стало предметом моего интереса.
В 2006–2008 годах я стал свидетелем и «вовлеченным наблюдателем» масштабной государственной кампании по подготовке к 75-й годовщине голода 1932–1933 годов, получившего официальное название Голодомор. Пионерская готовность, с какой многие профессиональные историки включились в обслуживание госзаказа и «общественного интереса», производила на меня неизгладимое впечатление, тем более что я еще не забыл такую же ситуацию начала 1990-х.
Продвижение идеологемы, согласно которой голод 1932–1933 годов был организован с целью уничтожения украинской нации, явно противоречило некоторым базовым правилам и процедурам истории как научной дисциплины. Правда, при этом оно идеально вписывалось в идеологический и политический запрос части правящего класса и в то же время отвечало ожиданиям части общества, искавшего в «геноцидной» версии события объяснения жизненным проблемам и вызовам. Мои наблюдения за действиями историков показывали, что причина далеко не всегда (но и нередко) крылась в осознанном желании следовать политической конъюнктуре или в банальном приспособленчестве. Складывалось впечатление, что историки выполняли некую миссию…
Поскольку я сам в конце 1980-х — начале 1990-х был активным участником ликвидации «белых пятен» украинской истории, «критиком сталинизма» и убежденным «просветителем масс», я легко узнал формулы и стереотипы, которые считал пройденным этапом. Профессиональная украинская историография во многих своих проявлениях к середине нулевых уже явно переросла рамки классического национального канона, но историческая политика и подчиненная ее интересам историография воспроизводили его в неизменном — иногда достаточно карикатурном — виде. И в этом принимали участие мои коллеги, в базовой профессиональной квалификации которых трудно было усомниться. Не менее впечатляющей была реакция активных сегментов общества: как оказалось, вопросы прошлого по-прежнему волнуют их не меньше, а иногда куда больше, чем проблемы настоящего. Удивительно похожей выглядела и механика госзаказа и «общественного запроса»: часть элит и общества опять требовала «правильной» истории, хотя она уже прочно утвердилась в школьных учебниках, часть отстаивала «неправильную», при этом все стороны воспроизводили практики советского образца. Даже запросы от государственных органов в академические институты, все эти «входящие — исходящие» выглядели так же, как запросы ЦК КПУ. Новым было лишь то, что круг запрашивающих значительно расширился.
Именно тогда я и заинтересовался механизмами возникновения и действия дискурсивных форм, оказывающих мощное влияние на общество и на тех, кто называет себя интеллектуалами. Так я пришел к необходимости изучения исторической политики. Результатом стала серия статей и книг, посвященных этому явлению на Украине, в России и Польше. Часть текстов, написанных в 2009–2015 годах, вошла в эту книгу, разумеется в значительно измененном и дополненном виде. События 2015–2017 годов и «третье переиздание» идеологически мотивированной версии национальной истории продемонстрировали тот уровень повторяемости, который действительно достоин скрупулезного исследования.
Раздел I
Понятия и контексты
Глава 1. Понятия
Я не ставлю перед собой цели давать здесь обстоятельный анализ необъятной литературы по вопросам взаимоотношения истории и памяти, истории и политики, традиции и культуры, мифа и научного знания, исторической эпистемологии и исторического сознания. Обращение к базовым понятиям и подходам имеет в данном случае сугубо утилитарное значение: я использую их для установления понятийной рамки собственного повествования, включенных в него интерпретаций и объяснений.
Опираясь на опыт некоторых исследователей этой темы, уже предложивших свое видение проблемы, я сформулирую собственные определения, на основе которых будет строиться повествование.
Историческая память
На первый взгляд термин «историческая память» тавтологичен: память по определению имеет дело с прошлым, то есть с тем же, с чем имеет дело история. В то же время он содержит внутреннее противоречие: память индивидов или групп может не совпадать с историей, предлагающей некий нарратив, игнорирующий вариации памяти индивидов и групп; на это обратил внимание «поздний» М. Хальбвакс, пересматривая свои идеи относительно взаимодействия истории и памяти.
Тем не менее прилагательное «историческая» является вполне уместным, когда мы имеем в виду именно «коллективную память», хотя бы потому, что инженеры, промоутеры и носители этого вида памяти нередко отождествляют его с историей (то есть с конкретным нарративом о прошлом) и в более широком смысле — с прошлым как таковым, иногда настолько, что в их представлениях граница между историей и памятью стирается.
Для Украины наиболее показательный пример такого подхода: конструирование исторической памяти о голоде 1932–1933 годов, или Голодоморе. Создание исторического нарратива о голоде преподносилось как процесс восстановления памяти сообщества. История (включая профессиональную историографию) выполняла функции коллективной памяти, она превращалась в мнемонику, а историки — в мнемотехников.
В России подобным же образом «воссоздавалась» коллективная память о «Великой Отечественной войне»: после деконструкции советского варианта, имевшей место в 1990-е, с начала 2000-х фактически речь шла о восстановлении именно советского стандарта репрезентаций этого события. Память и в публичном дискурсе, и даже в историографии нередко отождествлялась с историей.
Историческую память обычно представляют как разновидность «коллективной памяти». Бум исследований, посвященных разным видам, функциям и воплощениям «коллективной памяти», ее консюмеризация, появление «публичной истории» нарастили такой объем научной, научно-популярной и псевдонаучной литературы
[3]
, что простое описание и перечисление основных идей и предложений разных дисциплин требуют отдельного исследования.
Историческая политика
Термин «историческая политика» имеет почти полувековую историю. В 1970 году вышла книга известного американского историка Х. Зинна, название которой можно перевести именно как «Историческая политика»
[17]
. Сборник полемических эссе имел целью «развенчание» якобы имевшихся на тот момент претензий научного истеблишмента на «нейтральную», «объективную» историю. Гражданский пафос автора, ветерана Второй мировой войны и активиста антивоенного движения и движения за права человека 1960-х, сводился к утверждению так называемой «радикальной истории». Х. Зинн выступал как истинный «боец идеологического фронта», призывая историков к более активной «жизненной позиции» — эта позиция вполне соответствовала духу мятежных 1960-х. Автор не претендовал на первенство в изобретении термина, но с его помощью артикулировал проблему взаимодействия научной дисциплины и общества, в частности способности историков отвечать на запросы и вызовы современности, быть «общественно активными». Судя по всему, в данном случае мы имеем дело с первым появлением словосочетания «историческая политика» — скорее в публицистическом, чем в академическом дискурсе.
В 1980-е, во время знаменитого «спора историков» (
Historikerstreit
) в Западной Германии (1986–1989), термин «историческая политика» возник уже в несколько ином контексте и значении. Термин стал своего рода «побочным продуктом» дискуссии об основах национальной идентичности, развернувшейся между правоконсервативными и леволиберальными историками, общественными деятелями, журналистами, философами
[18]
. Дискуссия, начавшаяся с обсуждения страданий мирного населения Германии на завершающем этапе Второй мировой войны и героизма вермахта, защищавшего немцев от Красной армии (А. Хильгрубер), быстро вышла за рамки чисто профессиональных дискуссий и приобрела общенациональные масштабы: в нее втянулись политики, журналисты, массмедиа. Особый резонанс вызвала статья известного историка, исследователя истории фашизма Э. Нольте в газете
Frankfurter Allgemeine Zeitung
Поскольку М. Штюрмер был советником канцлера Г. Коля, интеллектуалы и общественные деятели левого и либерального толка (здесь столпом мнений был Ю. Хабермас) истолковали его позицию как манифест официальной позиции неоконсерваторов, находившихся у власти, и правых, выступавших со сходных позиций.
Эти идеи вписывались в рамки идеологических амбиций тогдашней правящей политической элиты, пытавшейся то ли восстановить, то ли обновить национальную идентичность немцев на основаниях культурного/этнического национализма. Оппоненты охарактеризовали эти действия как «историческую политику»
Из словаря публицистики и журналистики термин перекочевал в академический лексикон, утеряв при этом негативно-ироническое звучание. В 1999 году появилось капитальное исследование Эдгара Вольфрума «Историческая политика в Федеративной Республике Германии. Путь к западногерманской памяти, 1948–1990», в котором понятие «историческая политика» не только было использовано в титуле научной монографии, но и, видимо, впервые было сформулировано его научное определение: «Это вид деятельности и область политики, где разные акторы используют историю в своих специфических политических целях. Она адресуется обществу и выполняет задачи легитимации, мобилизации, политизации, скандализации, диффамации и т. п.; ключевой вопрос здесь: кто, какими методами, с какими намерениями и с какими результатами политически актуализирует обсуждаемый опыт прошлого»
Базовые определения
Приведенные здесь примеры рассуждений о природе коллективной памяти, исторической политике, политике памяти интересуют нас в одном практическом аспекте: соотношение понятий «историческая память» — «коллективная память», «историческая политика» — «политика памяти». В любом случае рассуждения о коллективной памяти выходят на проблемы формирования коллективной идентичности. Эти последние так или иначе указывают на необходимость определить объекты и субъекты идентичности. А далее любой исследователь логикой поиска причин и следствий приходит к необходимости выяснения роли институтов и групп интересов, то есть политики, если, конечно, предметом поиска не являются сугубо специальные аспекты искусствоведения, этнографии или культурологии.
Опираясь на приведенные выше термины, попробуем сформулировать некие общие определения, необходимые нам как для дальнейших рассуждений, так и для организации связного нарратива, описывающего историческую политику на Украине и на посткоммунистическом пространстве с конца 1980-х до 2016 года.
«Историческая память» — это форма «коллективной», или «культурной», памяти, та ее разновидность, которая претендует на статус традиции
(разумеется, изобретенной, сконструированной). «Историческая память» — это мифологизированная форма групповых представлений о прошлом, существующих, как правило, в виде набора символов и «мест памяти». В условиях информационного общества она приобретает статус гиперреальности, серьезно влияющей на то, что принято считать реальностью.
«Историческая память»
— это
целенаправленно сконструированный средствами исторической политики относительно устойчивый набор взаимосвязанных коллективных представлений о прошлом той или иной группы, кодифицированный и стандартизированный в общественных, культурных, политических дискурсах, стереотипах, мифах, символах, мнемонических и коммеморативных практиках.
«Историческая память» является, с одной стороны, результатом культурной, социальной, политической инженерии, а с другой — инструментом конструирования культурной, социальной, политической, религиозной идентичностей, в эпоху национализма синтезирующихся в идентичность национальную. Историческую память можно считать важной составляющей социального и культурного, в более общем плане — символического капитала (П. Бурдье)
История и память
Если попытаться обобщить разные подходы к природе взаимоотношений истории и памяти, описанных в литературе, можно свести их к следующим позициям: 1) история и память противопоставляются и даже рассматриваются как несовместимые явления; 2) история и память отождествляются; 3) история и память рассматриваются как взаимодействующие и взаимодополняющие формы понимания, интерпретации и репрезентации прошлого.
Первый и третий подходы как правило и преимущественно связаны с исследовательскими и аналитическими операциями, они больше характерны для сферы научной деятельности. Отождествление истории и памяти — действие более характерное для общественно-политических, публицистических, идеологических дискурсов. Наиболее радикально идею разделения-противопоставления истории и памяти сформулировал Пьер Нора: «Память и история. Мы отдаем себе отчет в том, что эти понятия весьма далеки от синонимичности, что они противостоят друг другу. Память — это факт жизнедеятельности ныне живущих сообществ, она сама по себе постоянно эволюционирует, она подчиняется диалектике запоминания и забывания, она не осознает происходящих с ней искажений, она зависима от самых разных видов присвоения и манипуляций, ей свойственны длительные периоды сна и внезапные пробуждения. История, с другой стороны, — это реконструкция того, чего уже нет, всегда противоречивая и неполная. Память — это явление современности, привязывающее нас к постоянно длящемуся настоящему времени. История — это репрезентация прошлого. Память в силу своей осязательной и магической природы принимает только те факты, которые ей подходят. Она произрастает из неясных, многоступенчатых, иногда чрезмерно общих и смутных, иногда слишком мелких деталей, имеющих символическое значение. Она подвержена всякого рода искажениям, переделкам, цензуре, прожектерству. История, будучи интеллектуальным, светским видом деятельности, обращается к анализу и критическому дискурсу»
[41]
.
Расхождение, «цивилизованный развод» истории и памяти, по мнению П. Нора, происходит с появлением «истории истории», иными словами профессиональной историографии второго уровня. История переходит от обслуживания памяти, от стремления (не обязательно осознанного) к ее наиболее полному описанию, заполнению лакун и трещин к критике и анализу. Происходит переход от истории-памяти к критической истории
Одновременно история подчиняет себе память, «захватывает» ее. Память получает шанс сохраниться или в неких кодифицированных (и признанных историей) следах, артефактах, местах памяти, или как часть исторического описания. Потребность в сотворении «мест памяти» (
Несмотря на некоторые риторические преувеличения, отмеченные многими комментаторами, П. Нора был едва ли не первым, кто четко артикулировал проблему отделения истории как профессионального историописания от памяти и новой формы их взаимопроникновения и взаимодействия в эпоху «ускорения истории», когда возникла тенденция к быстрому угасанию памяти.
Глава 2. Контексты
Эта глава посвящена описанию и анализу политических, культурных и социальных общеевропейских контекстов, которые имеют отношение к формированию исторической политики на Украине. Понимание этих контекстов позволит понять место Украины на европейской карте исторической политики, выяснить ее соответствие неким общим тенденциям и ее «национальные особенности». Выражение «общеевропейские контексты» не должно вводить в заблуждение — «общими» они становились только тогда, когда имели схожую динамику и направленность (например, идеологическую) или же когда они становились продуктом целенаправленных действий то ли согласившихся на общую политику национальных правительств, то ли транснациональных и наднациональных европейских государственных и общественных институтов. Разумеется, общность основывается и на неких разделяемых всеми базовых ценностях.
Стоит учесть и то обстоятельство, что начиная с 1945 года Европа трижды пребывала в состоянии «после»: послевоенном (где память о войне и ее наследие были главной темой исторической политики), после краха коммунизма (то есть все 1990-е и начало 2000-х), когда заботы о «послевоенном» обустройстве Европы дополнились разбирательствами с коммунистическим прошлым и его наследием (посткоммунистический период), и после «воссоединения» Европы в 2004–2007 годах, когда история и память, рассматривавшиеся промоутерами исторической политики как интеграционные инструменты, вдруг стали давать сбой именно в этом качестве. Возможно, сейчас, после краха Ялтинско-Потсдамской системы, масштабного миграционного кризиса и катастрофически нарастающего политического кризиса Евросоюза, мы стоим на пороге нового «после», но движение к нему еще не завершилось.
О стереотипах
Среди множества стереотипов, с которыми до сих пор приходится сталкиваться историку, интересующемуся прошлым и настоящим Европы, один из наиболее распространенных и живучих сводится приблизительно к такой формуле: общества «Западной Европы» благополучно прошли процесс становления национальных историй и национального исторического самосознания. Это окончательно сформировавшиеся нации, для которых прошлое находится там, где ему положено быть: в учебниках, исторических романах, произведениях искусства, музеях и т. д. Прошлое, кодифицированное в национальных нарративах, не отягощает настоящее, «старые» европейские нации «не больны прошлым».
В то же время общества и нации, имеющие проблемы с самоутверждением, определением национальной идентичности, активно тяготеют к прошлому, их исторические нарративы в силу разных причин пребывают в состоянии постоянного пересмотра, история и память являются предметом постоянных политико-идеологических манипуляций и вмешательств, их активно используют общественные группы, борющиеся за власть. Крылатое выражение У. Черчилля о Балканах, производящих истории больше, чем они могут переварить, нередко распространяют на весь регион, именуемый «Восточной Европой»
[64]
.
Этот частный стереотип
[65]
хорошо вписывается в знаменитую дихотомию «Запад — Восток», являющуюся едва ли не самой долгоиграющей пластинкой, до сих пор во многом определяющей способ мышления интеллектуалов, политиков, исследователей, коллективное мировосприятие культурных, политических, профессиональных, религиозных и других сообществ. Общества и страны, расположившиеся к востоку от линии, прочерченной почти 70 лет назад в знаменитой Фултонской речи У. Черчилля и, казалось бы, стертой «воссоединением» Европы в 1990-е — начале 2000-х, по-прежнему «больны историей» (заметим, что последние 20–25 лет дают весомые основания для такого вывода). Тем временем «Западная Европа» вроде как демонстрирует завидное здоровье.
Этот взгляд также можно считать эффектом деления наций и национализмов на «политические/гражданские», или «исторические», и «этнические/культурные», или же «неисторические». Бывшие «неисторические» (не имевшие государственности) нации стали «историческими» не только в гегелевском (обрели государственность), но и в гоголевском смысле: они хронически «попадают в историю», поскольку по-прежнему отягощены разбирательствами с прошлым, все еще крайне важным для самоопределения, в то время как солидные, традиционно «исторические» нации, вовремя разобравшиеся с этим прошлым, якобы оставили историю историкам.
Эта достаточно комфортная схема вполне приемлема как некий пояснительный шаблон, необходимый для первого приближения к теме «история и политика», она хорошо вписывается в устойчивые культурные и пространственные стереотипы, обслуживающие как политические дискурсы, так и бытовое сознание, нередко сводящее большие темы к «политически некорректным» анекдотам о «польском водопроводчике» в Лондоне или молдавском строителе-шабашнике на Украине.
«Западная Европа»
Интеграционные процессы в Европе (стирание границ внутри Евросоюза, создание общеевропейских структур управления, единой финансовой системы, попытки внедрения общеевропейской Конституции и законодательства) сопровождались все более интенсивными усилиями по формированию единой «европейской» идентичности.
Осознание и реализация этой задачи происходили на фоне масштабных сдвигов на континенте: распад коммунистической системы, развал Советского Союза и Югославии, «цивилизованный развод» Чехии и Словакии, объединение Германии, война и этнические чистки на Балканах, расширение Евросоюза и создание «новой Европы», формально устраняющей деление на «Западную» и «Восточную».
Переформатирование геополитического и воображаемого «европейского» пространства происходило на фоне упомянутого становления и расширения идеологии объединенной Европы как мирного процветающего континента без внутренних границ — как политических, так и ментальных. Разумеется, важную роль в формировании идентичности «объединенной Европы» должна была сыграть некая «общая история» и общая коллективная/историческая память (в данном случае эти понятия не только тесно переплетались, но и нередко становились тождественными). Эта тема стала основной в исторической политике транснациональных европейских структур, она получила поддержку и со стороны национальных правительств «старой Европы».
Исследователи «общеевропейской истории» выделяют здесь следующие основные темы: во-первых, попытки создания неких транс- или наднациональных общеевропейских нарративов — как исторических описаний, так и мест памяти. Во-вторых, конструирование и внедрение «сквозных» тем, общих для большинства европейских наций
[73]
. В-третьих, формирование наднациональных институций и структур, берущих на себя функции создания общеевропейских моделей и стратегий, представляющих общие ценностные и политические установки в отношении как к прошлому, так и к его репрезентациям в настоящем. Упомянем еще об одной «общеевропейской» тенденции: попытках регулировать интерпретации ряда проблем прошлого через законодательные акты.
Коротко рассмотрим эти сюжеты.
«Восточная Европа»
Закавычивая название региона, о котором пойдет речь, я пытаюсь достичь компромисса между нежеланием его политических и культурных элит называться «Восточной Европой» (или того хуже — «посткоммунистической Европой») и необходимостью определить воображаемые границы территорий и обществ, которые после 2004–2007 годов в рамках политической географии стали неотъемлемой и, если верить речам политиков, равноправной и равноценной частью «новой Европы». Поскольку мы рассматриваем историческую политику и развитие профессиональной историографии в динамике, приходится использовать уже существующие рамки.
Какой же была эта динамика? Обобщающие исследования указывают на наличие ряда общих, однотипных для региона явлений, практик и тенденций, позволяющих говорить о «восточноевропейском» варианте исторической политики и развития профессиональной историографии.
Прежде всего, «восточноевропейская» историческая политика, подобно своему визави в «старой Европе», также может характеризоваться чередой сменяющих друг друга «пост»-состояний. Авторы сборника, посвященного культурной памяти «Восточной Европы» 1990-х — начала 2000-х, предлагают рассматривать ситуацию в регионе как «постсоциалистическую, посткатастрофическую и… постколониальную»
[113]
Стоит с этим согласиться, заметив, однако, что приведенные характеристики статичны и в то же время синонимичны, а две последние крайне субъективны в том смысле, что они часто отражают не только, а иногда и не столько конкретное состояние описываемых обществ, сколько способы репрезентации «прошлого в настоящем» их культурными и политическими элитами (впрочем, это хорошо прослеживается в некоторых статьях указанного сборника).
Если говорить о динамичных состояниях, то в 2000-х к ситуации «посткоммунизма» добавляется состояние «поствступления». «Воссоединившись» с европейской семьей, блудные дети Европы, похищенные коммунизмом, столкнулись с необходимостью самоутверждения среди старших братьев и сестер, деликатно не напоминающих о своем старшинстве и демонстративно подчеркивающих равенство.
Постсоветское пространство
Воображаемая география «постсоветского пространства» охватывает государства, образовавшиеся после распада Советского Союза, — за исключением стран Балтии, успешно «вернувшихся» в Европу в 2004 году. Если следовать логике политической географии, то эта территория распадается на «новую Восточную Европу», куда можно включить страны, вошедшие в программу Восточного партнерства ЕС (Азербайджан, Армения, Беларусь, Грузия, Молдова, Украина), Среднеазиатский регион (Казахстан, Таджикистан, Узбекистан, Кыргызстан, Туркменистан) и Россию, которая, традиционно пребывая «между Востоком и Западом», претендует на особый путь и миссию в рассматриваемом регионе и мире.
Несмотря на очевидные различия в политическом, экономическом и культурном развитии после 1991 года, все страны постсоветского пространства вписываются в некий общий сценарий переоценки, переосмысления и переписывания прошлого
[164]
, достаточно близкий к «восточноевропейскому», что объясняется как общим наследием и общей логикой «возвращения к корням», так и заимствованиями дискурсов и практик.
Назовем его «национализацией» истории: отделение «своей», национальной истории от ранее описываемого как общее прошлого, воображаемое превращение «своей» нации из объекта истории в ее субъект. В данном случае происходило отделение от общей истории — имперской или советской. Во многих случаях (Украина, Беларусь, Армения, Грузия) к 1991 году уже существовала более чем столетняя историографическая традиция изучения «своей», национальной истории, возникшая на рубеже XIX–XX веков. Однако в советское время все национальные истории были унифицированы в рамках «Истории СССР», а национальные нарративы, созданные до революции 1917 года, объявлены «националистическими» и запрещены. Эти нарративы выжили или в диаспорах, или в малодоступных специальных фондах библиотек. Диссертации в национальных республиках, посвященные проблемам национальной истории, также защищались в рамках специальности «История СССР». Школьные и вузовские курсы по истории национальных республик подверстывались под общую историю, где телеология предполагала движение к бесклассовому обществу, лишенному национальных границ, к «новой исторической общности — советскому народу». Научные исследования национальных историй в национальных республиках СССР осуществлялись в рамках «классового подхода» и должны были обосновать на «местном материале» идею слияния наций в упомянутой «новой исторической общности».
Таким образом, «национализация» истории была одновременно и процессом политической суверенизации. Не случайно «вопросы истории» в период перестройки стали неотъемлемой частью дискуссий относительно полномочий союзного центра в Москве и использовались местными элитами сначала в интересах собственной легитимации как элит национальных, а затем и для политической легитимации государств, возникших на месте бывших советских республик после 1991 года. Стоит упомянуть о том, что практически везде после 1991 года у власти удержалась партийно-советская номенклатура (за исключением коротких перерывов в Армении и Азербайджане), охотно поддерживавшая «возвращение к корням».
«Национализация» истории развивалась по стандартному сценарию.