Роман «Свет мой» (в 4-х книгах) — художественные воспоминания-размышления о реальных событиях XX века в России, в судьбах рядовых героев. Тот век велик на поступки соотечественников. Они узнали НЭП, коллективизацию, жили в военные 1941–1945 годы, во время перестройки и разрушения самого государства — глубокие вязкие колеи и шрамы… Но герои жили, любя, и в блокадном Ленинграде, бились с врагом, и в Сталинграде. И в оккупированном гитлеровцами Ржеве, отстоявшем от Москвы в 220 километрах… Именно ржевский мальчик прочтет немецкому офицеру ноябрьскую речь Сталина, напечатанную в газете «Правда» и сброшенную нашим самолетом 8 ноября 1941 г. как листовку… А по освобождению он попадет в военную часть и вместе с нею проделает путь через всю Польшу до Берлина, где он сделает два рисунка. А другой герой, разведчик Дунайской флотилии, высаживался с десантами под Керчью, под Одессой; он был ранен власовцем в Будапеште, затем попал в госпиталь в Белград. Ему ошибочно — как погибшему — было поставлено у Дуная надгробие. Третий молодец потерял руку под Нарвой. Четвертый — радист… Но, конечно же, на первое место ставлю в книге подвиг героинь — наших матерей, сестер. В послевоенное время мои герои, в которых — ни в одном — нет никакого вымысла и ложного пафоса, учились и работали, любили и сдружались. Кто-то стал художником. Да, впрочем, не столько военная тема в этом романе заботит автора. Одни события мимолетны, а другие — неясно, когда они начались и когда же закончатся; их не отринешь вдруг, они все еще идут и сейчас. Как и страшная междоусобица на Украине. Печально.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Славно балеринка разлетелась, танцевала в Мариинке.
Случай — совести укор незваный. Кашин вспомнил вдруг благой блеск театра, света, музыки и стольких лиц и глаз людских вокруг — в тот апрельский вечер театральный он, матрос, здесь чудно встретился с юной Оленькой, увидал и встретил ее робко-ангельский, незащищенный взгляд. Было чистое везение.
Но сейчас же (как назло) и восстал уж докучный, с неизменным вздохом, голос его жены, Любы, — она вошла в комнату с неотложным монологом:
— Ой, что с нами происходит? В двадцать первый-то век…. И что с нами будет? Ой! Дите мое бедное! Мир у вас, мужчин, совсем сдурел, свихнулся. Спасу нет! Нет ни капельки любви, сочувствия к тебе, живой; правят всюду деньги, торгаши, разбой; ты сама-то, душа-душенька, изволь, майся, кайся, поднимайся, тащи воз, стожильная. Моги! И терпи! — В сердцах, кинув газету на столик, она повернулась и вышла опять из комнаты.
II
— Да, не нам, не нам, художничкам, чета…
В театре все происходило чередом своим. Обычным. Воссияли вновь светильники — настало время перерыва. Балеринки пораскланялись. И большой зал зашумел, задвигался спешно-суетно. Неожиданно, однако, Кашин опять — и вполне явственно (что за наваждение — искус?) услышал этот узнаваемый тоненький девичий голосок, пугливый, торопливый, позвавший опять сверху ложи:
— Мила! Мила, эй! Я жду!
— Иду, Оленька! Иду! — Отозвалась юркая вишневая соседка Фимы. Заспешила к выходу. Отчего Антон беспамятно, ошалело веселея, в смелом нетерпении обратился прямо к ней:
— Мила, можно с Вами познакомиться?.. Я — Антон, а мой друг — Ефим… И еще, пожалуйста: прошу познакомить также нас и с подружкой Вашей… Она, должно быть, эту блесточку, — разжал он свою ладонь, — спустила к Вам на балкон посланием, да я поймал, винюсь… — Причем он, неловко повернувшись и задев, чуть ли не толкнул бородатого соседа, степенно выходившего из-за кресла; тот лишь понимающе улыбкой извинил его, служивого, младшего собрата, за торопливость вожделенную, когда, кажется, секунды могут многое решить в твоей судьбе.
III
Никогда нельзя предугадать что-либо с точностью. Ни повествовать размеренно о чем-нибудь. Ни в каких придуманных квадратах — белых или черных. Ветер над планетой ходит, все с собой уносит; оставляет нам загадку, пелену. Одно верно: люди мельтешат от пресыщения.
Был кубрик, были голоса — играли сослуживцы в карты.
— Второй ход — симфония! Почти Бетховен.
— Ну, ладно, ребятушки, не огорчайтесь.
— А сто сейчас? — Нелюбин, старшина второй статьи, не выговаривал букву «ч». — Труба?
IV
Отныне после встречи с Оленькой в сознании Антона Кашина ясней определились все понятия о том, что может быть наизначительней и состоятельней для него самого; потому он даже в действе театральном, виденном им, не находил убедительно желанной гармоничности, как мог предположить, в отличие от, вероятно, несомневающихся ни в чем закоренелых знатоков, мало что определяющих в жизни, но нежелающих то знать. Он точно было поддался вновь обману в своей доверчивости, пока не раздвинулся роскошный занавес; там-то, за ним, по сути не было ничего необычайного, кроме чего-то условно-нарисованного и постановочного в известных позах и ракурсах; да, не было, пожалуй, безупречно вершинного зрелища, такого, чтобы вмиг восхищенно замереть, как бывает порой при наблюдении естественных природных явлений. Да этого Антон и не хотел никак. Просто на поверку становилось вполне-вполне очевидным, что он был не готов воспринимать все так, как кем-нибудь предлагалось и считалось общепризнанным, эталонным, видимо. У него возникло какое-то внутреннее рассогласование и с собственным представлением о том. Сильнее всего его взволновала не мелодичность классической музыки, а замеченная им (издалека-то) худоба у иных балерин, у которых видно выступали ключицы, ребра. Это не могло не вызывать у него привычной жалости к ним, танцующим бедняжкам…, и несомненно мешало восприятию красоты танца.
Вдобавок его юношеское самолюбие задело и явное, замеченное им, быть может, несоответствие между высокой целью демонстрации балетного искусства и тем, что в партере, впереди, вальяжно воссиживали зрелые упитанно-тучные мужи, алчуще пялившиеся на ножки и плечики оголенных балерин в самоублажении публичном. Не являлось ли подобное именно открытой формой самоублажения своих страстей? Неспроста Антон давеча, когда Оленька и Мила уселись в трамвай, было взъярился — отчего: там вставший мужчина ненавистный пялился на них. Глаза на его румяном моложавом лице, несмотря на сплошную седину, жидкой щетиной торчащей за ушами из-под новой зеленой шляпы, — глаза еще совсем молодые, холодные и нахальные в упор уперлись в лицо Оленьки!
Но, может, лично у него, Антона, заведомо несусветные претензии на этот счет имеются потому, что он еще не воспитан эстетически, философски не развит и, стало быть, пока не дорос до истинного понимания таких тонких, деликатных вещей? Однако оттого у него возникало не меньше вопросов к самому себе. Самых различных. И почти всегда не разрешимых. Что его и удручало всерьез. Бессовестно.
Антон, третий в семье ребенок (всего семеро детей родилось), с сызмальства проявлял ребячью особенность. Так, по ночам, он нередко спал с беспокойными грезами, отчего даже падал с палатей; вставал же раненько — чуть забрезживал рассвет, точно боялся пропустить — и не увидеть — нечто-нечто сказочное, еще невиданное никем. А днем он с тех самых пор, как помнит себя, не спал никогда — не хотел и не принуждал себя поспать, когда даже и уставал. Отчасти только поэтому он и не пошел в детский сад, открывшийся в соседской крайней избе, только что конфискованной, выходит, за просто так у раскулаченного дяди Трофима; не пошел, несмотря на родительские уговоры, и упирался раз что есть сил, когда в шутку молодые задорные нянечки попытались, схватив его и смеясь, затащить туда, в помещение. К тому времени, мнилось ему, он уже самолично мог решить, как ему быть и поступать иногда; потому он уже активно сопротивлялся очевидному насилию и со стороны взрослых, кто бы то ни был.
Он очень рано — один бог ведает, почему, — начал рисовать. Возможно, по какому-то наитию, стечению обстоятельств; это пристрастие пришло к нему еще раньше, чем раскулачили дядю Трофима, когда еще тот, буйный в пьянстве, возвращаясь в очередной раз домой, еще издали громко вопрошал у своих домочадцев: — «Вот я иду! Рады вы мне или нет, признавайтесь?!» И ежели слышал в ответ от жены непокорной: — «Да черт рад тебе!» то начинал с угрозами гоняться за тремя большими сыновьями, бить посуду, попадавшую ему под руку, стекла. А утром, проспавшись, протрезвев, виновато волок со стекольщиком ящик стекла и стеклил окна заново. Вся же вина этого семейства, ставшего жертвой раскулачивания, состояла в том, что оно держало шаповальный станок и валяло валенки.
V
— Итак, за дело, капитан: пока матрос Кашин у меня… Стоит в кабинете…обыщите его шкаф, — нервно говорил майским днем в телефонную трубку замполит, прилично-обходительный майор Маляров, изначальный душеприказчик Кашина, — наставлял приличнейшего Смолина, ротного. — Возьмите его записи… Я надеюсь на Вас… Иначе, боюсь, все мы загремим… Полетят у нас погоны…
— Чего-чего?! Попал в подозрение?! Сколь же смешно!.. — аж задохнулся от возмущения Антон — не агнец божий, отнюдь. Он не притворялся тихоней, нет, но не мог и вообразить себе суть банально начальственного недовольства им и еще подвоха с его вызовом, устроенным ради каких-то иллюзорных умозаключений, в общем-то, нормальным офицером, причем и хорошим, он не понаслышке знал, семьянином. — Так, позвольте, товарищ майор, я самолично выложу Вам свои пробные писания — пожалуйста… Коли взволновались насчет их… И я побегу, покуда там не сломали сдуру шкаф казенный… — И он, даже не испросив разрешения уйти, выскочил из кабинета. Сбежав по ступенькам со второго этажа, сиганул через заасфальтированный плац. Подумал: «А может, это — месть мне, ослушнику, отказавшемуся наляпать настенный модный нестоящий макет? Непохоже…»
Влетев в кубрик, он решительно заслонил собой шкаф, дверцей которой уже лязгали старшина и капитан — они пытались взломать внутренний замочек:
— Все! Хватит вам курочить вещь! Сам я отнесу… Охотно…
И взломщики, как-то пристыжено, потупив взгляд, отступили. И смылись.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Что позволено себе? Об этом не худо бы спросить у себя прежде всего.
Это был еще 1956 год, когда худшее, что было, коснулось и дней ноября, и было колючее воскресенье, в которое они — Инга и Костя Махаловы — собирались к Туровым.
Впрочем, златовласая, в голубом бархате и с еще девичьей вольностью, Инга была очень хороша собой, когда она открыла дверь Тосе Хватовой, своей двадцатисемилетней подруге-погодке, и сразу же, кругля атласные глаза, заявила ей, что она уязвлена: во-первых, представь, у нее отбит новый жених, этот сизарь Стрелков, во-вторых, на сегодняшнее новоселье пригласили ее просто запиской — ту принесла весталка, а в-третьих, у нее-то самой все, окончательно все спуталось. Душа не на месте.
— Ну, входи, снимай пальто! — И она возбужденно, перекладывая в комнате, на кровати, стульях платья, комбинашки, приговаривала: — Я уверена, что мигом женится… Тьфу!.. Выйдет замуж Аллочка… Ей невтерпеж… А мне, девушке Инге, — как мне быть? И даже моя крестная, мировой судья, не сможет тут рассудить…
Платяной шкаф был раскрыт, около него валялись носильные вещи, коробки, вешалки; на ворсистом темно-зеленом кресле разинул желтый зев чемодан, напоминавший Тосе счастливые дни проведения их бывалых каникул у Черного моря. И увиденное сильно расстроило ее. Она недоумевала:
II
Дородная старорежимная Евгения Павловна Турова с серебром ниспадавших волос, стриженых «под горшок», в темно-синем костюме, с отменным синим, завязанным по- старомодному, бантом на груди, на белой сорочке, колдовала вокруг накрытого стола, что-то подставляла и переставляла на нем, и, напевая себе под нос арии, пребывала в одной благости. Ничто больше для нее сейчас, видать, не значило.
«Нет, не удовольствуюсь — и негодую я, и умиляюсь, и уже восторгаюсь; хмурость перетерплю — моя честь не поранена, — заразмышлял Махалов, вздохнув и отпустив свободомыслие в полет. Они с Ингой впервые (она перестаралась) приехали сюда, в новочистенькую квартирку Туровых; зато Ингу немедля заарканила для нарезки лука сладкоречивая дочь хозяйки Вика, белобрысая пышка. Присев на старый диван, перед бюро с каменной лампой, по углам основания которой выглядывали бараньи головки, Костя смутно, но улавливал и иную связь своей мысли с опусто-шающей супружеской нерволокой. Но что не может потерпеть? Был до этого винный погребок с публикой солидной… И кому-то к слову «Швейка…» процитировал… А-а, это ж дали мне заказ — каталог оформить!.. Ну-у, было забыл!.. Проваландался, гусь… И ведь надо заэскизить к следующему четвергу… Выходит, надо завтра-послезавтра — кровь из носу! — посидеть с работкой этой — и в среду отнести эскиз готовый. Попроверим память вновь… Значит, точно в минувший четверг получил?.. Ну, тогда успеется…»
Это Степка Утехин деловито зарулил Костю в погребок, прозванный завсегдатаями «погребком США», — растрясал свой гонорар. С вожделением он подошел к винному лотку:
— Какова собой «Приморская водка»? Цвета коньяка…
— Близко к «Царской», — раньше лотошницы пояснил стоявший рядом мужчина в летах, хорошо одетый.
III
На тихом торжестве по случаю получения жилья, после дрожащих слов Евгении Павловны о том, что судьба благоволит нам, выстоявшим и живущим, и что, хотя потери велики, жизнь еще имеет смысл, и после других хороших тостов и уважительных слов, книжники — Лущин, Махалов и Луданов, усевшиеся скопом, повели свой интеллектуальный застольный разговор. Они были рады тому, что почти сошлись между собой во взглядах, а главное, что сейчас, выговариваясь так, выявляли в себе способность еще здраво мыслить, рассуждать о чем-то стоящем по их мнению. Ничто не смущало их.
— Други мои, между ожидаемым и действительным — бездна, — рассуждал Лущин. — Все следует порознь: песни поем лирические, а в жизни — насилие; благозвучна музыка, а наяву диссонанс — трагедия или фарс. Не так ли?
— Жуткая пьеса, — сказал Костя. — Но у нас есть магическая формула: надо!
— Да, истина понятна всем, что ясный день; — подхватил Никита, — только злопыхает кругом людское, чертовское, — сколько не кричи, не прошибешь уже испорченных властью или норовом или ограниченных людей.
— Как мы живем!
IV
Нередко, когда хочешь что-то умалить разговором и забыть, случается совсем обратное: вот разговариваешь и чувствуешь, что в душе становится еще постыдней, беспокойней. Порой — из-за чего-нибудь пустяшного. Такое почувствовал и Махалов, только что все насытились и наговорились, и даже налюбезничались, и, соответственно, зауспокоились оттого, что вроде бы нужное дело сделано.
И опять он магнетически взглянул на молчаливого гостя, будто с пристыженным чувством за ребяческую в себе и прущуюся вон эйфорию перед наступающим новым духом времени — не ошибиться бы в том по наитию. Он потому пристальней взглянул на незнакомца, что от того исходили великое спокойствие и уверенность так же, как и от нового знакомого — высокорослого, плечистого Иконникова, морского капитана третьего ранга, военного проводчика английских кораблей в Мурманск. Иконников, как политиче-ский заключенный, отсидел (по навету недоброжелателя, которого знал) в колонии под Магаданом десять лет; он был ложно обвинен по трем смехотворным статьям — как то: связь с английской разведкой (при обыске у него на-шли портсигар с гравировкой на английском языке — подарок от боевого английского капитана), попытка поку-шения на Сталина (кортик) и еще нечто подобное. О, слепая Фемида!
Недавно выпущенный из заключения, Иконников пришел за художественным заказом в издательство к Махало-ву, который боготворил таких стойких людей, более высоких, чем он сам, по духу.
Обстоятельный Залетов, номинальный глава дома, блаженствуя от малой радости и, не скрывая этого, со старенькой балалайкой в руках, как только столы сдвинули к стенке, начал натренькивать вальс и славно вспоминать былое, и под звуки бренчавших струн гости еще вальсировали и смеялись над собой. И пуще разошлись, когда Лиходеев, одержимый, видимо, манией вечно первенствовать во всем, стараясь прытью перещеголять и никчемную, по его понятию, молодежь, или показать всем пример, даже пустился в пляс. Великолепно. Подстать ему держалась и Вера Геннадьевна, шумливо-визгливая теперь, просто не знавшая старая, замужняя она или нет и стоит ли ей быть посдержанней, поприличней, когда так весело.
— О-о! Вспыхнула, как березовые веники! — Подначивал Игнат Игнатьевич ее во время пляски. — Ну, ты меня прибила сразу, что я сесть не могу теперь. Видишь, прибила к стенке… О-о!
V
А днем наскоро заехал к Махалову в издательство измаильский дальнобойщик Жорка Бабенко, его боевой друг из бывшей Дунайской флотилии — атлетически сложенный мужчина, чертовски сильный, загорелый, густо говорящий, принципиально не снимающий с себя флотскую тельняшку. Да, он по-черному шоферил и теперь довез груз в Ленинград; этим и воспользовался для того, чтобы встретиться. Друзья радостно обнялись. За них порадовались тоже повоевавшие и все понимавшие Лущин и Кашин, и они вчетвером, гомоня, направились прямо в столовую — «Академичку» (что находилась рядом — у Менделеевской линии): Жора, как признался, дико проголодался в поездке. Зато он и взял себе на обед килограмм сарделек, кроме солянки, салата и картошки.
И вот, сидя за столом и разбираясь с едой, Жора и Костя говорили о том, кто из их товарищей где нынче здравствует и чем занимается, вспоминали и какие-то эпизоды, связанные со штурмом нашими частями Будапешта в январе 1945 года, когда Костя был ранен и госпитализирован.
На фронт Махалов ушел в 1942 году второкурсником Ленинградской спецморшколы, проявив отменную настойчивость, — подавал прошение о том не раз; многие курсанты просились туда, но отпускали отсюда крайне редко. Он рвался туда, где мог схватиться в открытую с напавшим врагом: его звал долг чести; в начальных боях погиб его отец, комиссар, еще сумевший — раненый, лежа в повозке — вывести по компасу окруженных бойцов. В блокадном Ленинграде осталась одна его мать, врач, женщина тоже заслуженная, стоическая, несмотря на ее внешнюю неброскость — небольшой росточек, скромность, не шумливость.
А Жора начал фронтовой опыт с первого же дня немецкого нападения. Служил пехотинцем и матросом на судне и морским разведчиком. Исползал на животе, что говорится, все от Крыма до Новороссийска и обратно. И дальше. Оба его брата погибли. А что и отец пропал без вести, он узнал лишь в 1944 году, когда наши освободили изщербленный Измаил, и он нашел мать и сестру живыми.
Это Жора спасал Костю, коварно подстреленного власовцем в пролете здания Будапештского банка, — быстренько вытащил его из-под обстрела на улицу, за мраморную тумбу; здесь Костя лежал совершенно беспомощный — над ним цвикали пули, свистели осколки, куски щебня, пока Жора отстреливался и не подоспели товарищи — невообразимо долго.