Жернова. 1918–1953. Книга вторая. Москва – Берлин – Березники

Мануйлов Виктор Васильевич

«Настенные часы пробили двенадцать раз, когда Алексей Максимович Горький закончил очередной абзац в рукописи второй части своего романа «Жизнь Клима Самгина», — теперь-то он точно знал, что это будет не просто роман, а исторический роман-эпопея…»

Часть 5

Глава 1

Настенные часы пробили двенадцать раз, когда Алексей Максимович Горький закончил очередной абзац в рукописи второй части своего романа «Жизнь Клима Самгина», — теперь-то он точно знал, что это будет не просто роман, а исторический роман-эпопея.

Положив на стол самопишущее перо, он откинулся на спинку стула и потянулся, довольный своей работой: восемь страниц за четыре часа — столько ему давненько не удавалось осилить. А все потому, что чахотка, благодаря теплому климату, перестала — тьфу-тьфу-тьфу! — отнимать у него драгоценное время. К тому же ему наконец-то никто и ничто не мешает работать: озлобленная часть интеллигенции, выброшенной революцией за пределы России, здесь, в итальянском городе Сорренто, отсутствует напрочь, следовательно, не донимает его своими безобразными выходками. Если и дальше дело пойдет столь же успешно, то лет за пять-шесть… — впрочем, загадывать нет смысла, — он сможет осилить свое самое большое и самое важное произведение. В нем он расскажет о русском интеллигенте, оказавшемся втянутым в исторический процесс, к которому не был готов, как не была к нему готова и вся Россия с ее прогнившей монархией, безграмотным народом, засильем сверху донизу бездарных чиновников, невежественных и алчных церковников, немногими учеными-энтузиастами, равнодушным обществом.

Все это было. Казалось бы, что в результате революций к власти придут — и пришли! — новые люди, способные организовать жизнь по-новому. Увы, и новые люди пошли по проторенной дороге, хотя и под другими знаменами и лозунгами.

Здесь, в Сорренто, вдали от России, Алексей Максимович мог рассуждать о ее прошлом и настоящем вполне отвлеченно, без душевных мук, терзавших его совсем недавно. Пусть там идет все так, как идет. Его дело — дело писателя, а не политика. И пусть российские читатели сами делают выводы из прочитанного, накладывая свои выводы подобно лекалу на саму действительность.

Вот только Россия… Сообщения оттуда противоречивы. И от тяжких воспоминаний никуда не денешься. Если там что-то и меняется, то медленно, со скрипом. И не всегда в лучшую сторону. Потому что во главе перемен стоят — как правило — озлобленные и невежественные люди. Пока вырастет новая интеллигенция, лицо которой трудно предугадать, пока то да се, а время летит. И неизвестно, сколько еще прольется крови, сколько будет исковеркано человеческих жизней.

Глава 2

Алексей Максимович и Тимоша сидят на террасе за столом и разбирают только что доставленную из России почту. Писем — целый мешок, а к ним пачки московских газет и журналов, в которых читатели призывают Горького вернуться в Россию, но не в старую, которую он покинул в 1921 году, а в новую — Союз Советских Социалистических Республик. Писали рабочие, крестьяне, командиры и бойцы Красной Армии. И еще кое-кто, не называя своей профессии. И почти всё — будто под копирку. Не трудно догадаться: Москве Горький понадобился — и весьма срочно — для каких-то особых целей.

Неожиданно обнаружили письмо от поэта Маяковского.

— Нет, но вы послушайте, Алексей Максимыч! Послушайте! — уговаривает свекра Тимоша. — Забавно, ей богу!

Алексей Максимович скосил глаза на белые листы.

— Эко сколь накропал! С чего бы это? Как думаешь?

Глава 3

28 мая, взяв с собою Макса, Горький покинул Сорренто. На советской границе его встречала делегация советских писателей. В Минске, Смоленске и других городах, несмотря на глубокую ночь, привокзальные площади были заполнены народом. К трибуне его несли на руках. В Москве на перроне выстроились члены правительственной комиссии, делегация от Художественного театра. Здесь его тоже подняли на руки и понесли к кортежу машин. Кортеж с трудом пробирался по узкому проходу, ограниченному шпалерами милиционеров в белой форме. Машину с Горьким завалили цветами.

При этом перед его глазами, — то слева, то справа, — мелькала упитанная фигура ПеПеКрю, и Горькому временами казалось, что именно он, независимо ни от кого, заставляет двигаться эти толпы, сжимающиеся в живой комок человеческой плоти, не рассуждающей и не способной изменить течение запланированного спектакля.

Алексея Максимовича отвезли на квартиру бывшей жены в Машковом переулке, затем, дав ему привести себя в порядок, повезли в Коммунистический университет, празднующий свое десятилетие.

Здесь Горький впервые встретился со Сталиным.

Встреча была теплой, дружеской. Сталин покорил Алексея Максимовича своим обаянием и тонким юмором.

Глава 4

Ранним погожим утром конца сентября 1929 года на Киевский вокзал Москвы прибыл обшарпанный пассажирский поезд из Киева, битком набитый всяческим народом, а больше всего таким, кто надеялся в столице рабоче-крестьянского государства отыскать то, чего не имелось в других городах и весях. Из вагонов повалили граждане с корзинами, чемоданами, узлами, с детьми и без, с уверенностью много чего повидавших в этой жизни или с робостью и страхом перед неизвестностью. Кто-то, разинув рот, озирался по сторонам, кто-то, покинув вагон, решительно направлялся к выходу, кого-то встречали с цветами, со слезами, объятиями и поцелуями, а большинство не встречал никто.

Из третьего — мягкого — вагона выбралась на перрон многочисленная семья с многочисленными узлами, которую тут же облепили татары-носильщики. Глава семьи, человек, судя по всему, бывалый и решительный, распорядился все вещи погрузить на таксомотор или, на худой конец, на извозчика и вместе с семейством отвезти в гостиницу «Националь». Звали этого человека Никитой Сергеевичем Хрущевым. Было ему в ту пору тридцать пять лет, за минувшие годы лоб его подрос за счет залысин, нос как был сапожком, таким и остался, с левой стороны от носа образовалась весьма заметная бородавка, веки припухли еще больше, глаза остались серыми и удивленными, уши оттопыренными, губы полными, подбородок упрямым. С ним прибыли жена и трое детей, двое из которых образовались от первого брака, а один — вернее, одна, то есть дочка — от второго, а при ней — няня. Приехал Никита Хрущев не на постоянное жительство, а учиться в Промышленной академии имени товарища Сталина.

До этого в Москве он побывал всего лишь раз, да и то не туристом-зевакой, а делегатом XIV съезда партии в составе окружной делегации города Сталино (бывшей Юзовки), так что разглядывать столицу социалистического государства ему было недосуг. И теперь, сидя на телеге (таксомотора ему не досталось), вертел головой, пяля глаза на проплывающие мимо дома, людей, постовых милиционеров в белых гимнастерках, перчатках и «буденовках» с синей звездой, на ворон и галок на крышах домов и церковных крестах. В облике той части Москвы, которую он запомнил, кое-что изменилось, но в основном все осталось почти таким же, и своей стариной она напоминала Киев. Если чем и отличалась Москва от других городов, где побывал Хрущев, так это тем, что в ней имеется Кремль, а в том Кремле живут люди, управляющие всей огромной страной, от воли которых зависит практически всё, а уж судьба самого Никиты — тут и рассуждать нечего.

До гостиницы добрались довольно быстро, устроились в двухместном номере. На другой же день Никита первым делом записался на прием к члену ЦК партии и его — ЦК то есть — секретарю, Лазарю Моисеевичу Кагановичу, с которым был знаком еще с семнадцатого года по Юзовке, то есть, опять же, теперь Сталино, затем по Харькову, бывшему тогда столицей Украины, затем по Киеву.

Глава 5

Собрание партийной ячейки академии шло второй день с небольшими перерывами, так что слушателям и преподавателям было не до учебы. Сидящий рядом с Хрущевым молодой парень по фамилии Воробьев, еще даже и не член партии, а всего лишь комсомолец и кандидат в члены, едва закончил выступать один из ораторов, защищавший, — но как-то вяло, неуверенно, — позицию Сталина, вскочил, заорал с места:

— Ваш Сталин — дерьмо собачье! Он ничего, акромя «Отче наш», не знает, он марксистскую диалектику путает с поповской дидактикой, он нас заведет в такие дебри, что нам оттудова и с фонарем не выбраться! Долой Сталина! Долой диктатуру комбюрократии!

В зале засвистели, заорали.

С одной стороны орут:

— Сталина — к чертям собачьим! Вернуть Троцкого и Зиновьева в Политбюро! Назад — к товарищу Ленину!

Часть 6

Глава 1

Только в марте следующего — то есть тридцатого — года Петр Степанович Всеношный вместе со своей женой наконец-то выехал в Германию. За пять месяцев, миновавших после первой командировки в Москву, он еще дважды побывал в столице, один раз в Сталинграде (бывшем Царицыне) на строящемся тракторном заводе, один раз в Нижнем Новгороде, где возводился автомобильный. Месяцы эти пролетели незаметно, он воочию убедился в гигантском размахе индустриализации и заболел этим гигантизмом.

И вот все приготовления позади, он едет в Германию, впервые за последние двадцать лет покидает родину. Радостно и жутковато.

Большая группа советских командированных занимала целый вагон. Тут были металлурги, машиностроители, специалисты по авиации, морскому флоту и всяким вооружениям. Большинство — с женами. Иные, кто ехал надолго, даже с детьми. К вагону не протолкнешься. Проводники то и дело напоминали, чтобы провожающие не мешали отъезжающим. Но те, расступившись, снова смыкались, галдя, над чем-то или над кем-то хохоча.

Здесь Петр Степанович впервые увидел поэта Маяковского, который на голову возвышался над толпой. Правда, если бы не Левка Задонов, не обратил бы на него никакого внимания. Но провожали не Маяковского, а какую-то супружескую пару. Впрочем, разглядывать было некогда, тем более что жена Петра Степановича Вера Афанасьевна так волновалась, боясь не успеть занять свои места, что прощание с Левкой вышло коротким и скомканным.

Прозвучал второй звонок, шум и гам усилились вдвое, отъезжающие полезли в вагоны… третий звонок, паровоз коротко прогудел, лязгнули буфера, и поезд тронулся.

Глава 2

Не меньше, чем Петр Степанович Всеношный, нервничал в этом же самом вагоне, но в другом купе, другой человек — Александр Егорович Ермилов. Он ехал до Берлина, только не под своей фамилией. Теперь его звали Жаном Полем Лемье, который значился коммерсантом из Бельгии, будто бы ездившим в Россию изучать тамошний рынок и возможности открыть свое дело. Как ему сказали на Лубянке, Жан Поль Лемье существовал на самом деле, он действительно когда-то, еще в начале двадцатых, наезжал в Россию, затем заразился и умер от дифтерии в Сибири, что Ермилов очень похож на него, а на тот случай, если его начнут трясти основательно, Ермилову сделали операцию аппендицита и даже посадили под левый сосок груди родинку, каковые — шрам и родинка — имелись у покойника.

Сегодня в господине Лемье даже Лайцен с трудом узнал бы товарища Ермилова: черная окладистая бородка, усы и длинные волосы делали его похожим на французского художника-импрессиониста. И даже чуточку то ли на еврея, то ли на цыгана, если бы не широкоскулость и полуазиатский разрез глаз. При этом и борода с усами, и волосы были подлинными, выращенными Ермиловым за последние месяцы.

Господин Ермилов-Лемье занимал все купе и поэтому мог позволить себе курить, не выходя в коридор. Он то пялился в окно, как и положено пассажиру поезда, то валялся на мягком диване и смотрел в потолок. Картины, мелькавшие за окном, отвлекали от всяких мыслей и клонили в сон: за окном все было знакомо до мельчайших подробностей и неинтересно. А что до того, что это наша земля, но и не наша в то же время, так это не волновало: поднимется Мировая Революция — и все земли от края и до края станут нашими. Потолок же, наоборот, не отвлекал ни от чего. Более того, на нем, на потолке, как на экране немого кино, возникали всякие картины, среди них и такие, которым лучше бы не возникать.

Со стороны лицо Ермилова казалось безмятежно спокойным. И лишь глаза выдавали его волнение: они то сужались и становились холодными, то будто заволакивались дымкой. Но нервничал и переживал господин Лемье-Ермилов не за себя и предстоящее ему задание, а за Галину Никаноровну, потому что не был уверен, что Лайцен через своих ищеек не узнал, куда исчезал по ночам Ермилов из общежития трикотажной фабрики и откуда возвращался под утро.

Вроде бы Александр Егорович принимал все меры предосторожности, но ведь Лайцену достаточно того, что однажды Ермилова видели сидящим в библиотеке рядом с какой-то женщиной, в то время как имелись совершенно незанятые столы, а выяснить, кто она такая, для Лайцена не представит никакого труда. Дальше следовало посадить своего наблюдателя напротив подъезда ее дома, засечь Ермилова — и вот уже в руках у Лайцена ниточка, за которую он может дергать своего подчиненного в нужное время и с нужной силой. А господину Лемье очень не хотелось, чтобы его дергали. Тем более ему не хотелось, чтобы такой ниточкой стала Галина Никаноровна.

Глава 3

Ермилов покинул вагон поезда "Москва-Берлин" последним. Он вышел на перрон, где его соотечественники, сбившись в плотные кучи, галдя и размахивая руками, мешая носильщикам и пассажирам, обменивались адресами, будто это нельзя было сделать раньше, в вагоне. Ко всей этой братии Ермилов и в далеком прошлом относился с предубеждением, а сейчас и вообще тошно было смотреть на их возбужденные лица, блуждающие глаза, будто они никак не могут поверить, что очутились за границей. Он скользнул по ним равнодушным и несколько презрительным взглядом и зашагал к выходу на привокзальную площадь. Люди эти, хотя и являлись его соотечественниками, Александра Егоровича совершенно не интересовали: у них свое дело, у него свое.

Господин Лемье уверенно шагал в потоке пассажиров, смотрел прямо перед собой, не вертел головой, как это делают иностранцы в чужом государстве, и всем своим видом выказывал уверенность в себе и знание города, в котором очутился.

На господине Лемье легкое пальто цвета кофе с молоком в крупную клетку, круглая шляпа, из-под пальто выглядывают клетчатые же брюки; в одной руке у него саквояж под цвет пальто, в другой — зонт на длинной ручке с костяным набалдашником. Вообще говоря, в серой толпе он слишком выделялся своим пестрым нарядом, и многие берлинцы поглядывали на него весьма неодобрительно.

Было сыро, слякотно, зимой уже не пахло, — не то что в России, но и весна будто задержалась на пороге в раздумье, не решаясь войти в этот неуютный мир. Серая муть, пронизанная чадными дымами, волочилась над Берлином, цепляясь за его крыши космами дождя.

На привокзальной площади длинной вереницей выстроились таксомоторы. Ермилов сел в один из них и назвал довольно известный отель на Фридрихштрассе. Шофер, человек лет двадцати восьми, в форменной фуражке и усишками аля-Адольф Гитлер на сухощавом лице, с круглым значком, на красном фоне которого резко обозначался крест с изломанными концами, — точно такой же, какой был в двадцатые годы на советском червонце, — оценивающе скользнул взглядом по лицу Ермилова, словно раздумывая, везти ему этого расфуфыренного пассажира или дать ему пинка, все-таки решил везти, и все время, пока они ехали до отеля по берлинским улицам, напевал какую-то незнакомую Ермилову песенку про какого-то Хорста Весселя, погибшего за Великую Германию, и то и дело жал на клаксон.

Глава 4

Привратница, пожилая фрау с рыжими волосами, сидевшая в тесной конторке, поинтересовалась, к кому направляется господин и не может ли она быть ему полезной.

Ермилов расплылся в добродушной улыбке. О-о, конечно! Не могла ли любезная фрау сказать, дома ли сейчас герр Кнорре, а если его нет, то когда его можно застать.

Герр Кнорре, разумеется, дома, потому что он никуда не выходит по причине своей инвалидности, так что ему приносят продукты из соседнего магазина, а свое белье он сдает в стирку раз в месяц — и тоже через посыльного. Что касается уборки своей квартиры, то она, фрау Гетц, раз в месяц моет у него полы, все остальное герр Кнорре делает сам. А что, господин приходится ему родственником?

Нет, господин родственником ему не приходится. Просто они воевали вместе, господин — герр Розен, с вашего позволения, фрау Гетц, — из Лотарингии, в Берлине по делам и не мог, разумеется, не навестить своего старого фронтового товарища.

О, да, она сразу же по произношению поняла, что герр Розен из Лотарингии, потому что только в Лотарингии так раскатывают согласные, особенно "р", и как это мило, что бывшие фронтовики не забывают друг друга в такое тяжелое и смутное время. Не знает ли герр Розен, когда все это кончится, установится порядок и возродится наконец Германия, так несправедливо униженная проклятыми французишками и англосаксонишками? И что он думает о Гитлере, который, в отличие от других политиков, похоже, знает, что говорит? И скоро ли прижмут хвост иудеям, которые все захватили в свои руки и не дают свободно дышать немецкому народу?

Глава 5

А профессор домой не спешил. Иван Митрофанович Нестеров, он же доктор права Йоган Нестероф, русский эмигрант, нашедший временное пристанище в Берлине после того, как его и многих других неугодных советской власти представителей старой интеллигенции в двадцать первом посадили на пароход и выслали за пределы России, в шесть часов вечера, как обычно, закончил прием посетителей. Посетителей было немного: немцы не слишком-то охотно идут за консультацией к русскому юристу, у эмигрантов же из России либо нет денег, чтобы консультироваться у такого светила, хотя светило берет не так уж много за свои консультации, а соотечественникам часто дает их бесплатно, либо нет желания поверять ему свои тайны.

Нынешнее место Иван Митрофанович получил с помощью своих немецких коллег-правоведов, высоко ценивших его многочисленные труды по римскому праву и его интерпретации различными государствами на различных стадиях своего исторического развития. До мировой войны Иван Митрофанович частенько бывал за границей, — чаще всего в Германии же, — где читал лекции в университетах, выступал на конференциях. Поначалу он и здесь начал с лекций, но потом — где-то к двадцать пятому году — на немцев нашел шовинистический стих, они вдруг сделали открытие, что все их беды от засилья иностранцев, особенно — евреев, и Ивану Митрофановичу пришлось опуститься до юрисконсульта. Однако жаловаться грешно: он все-таки занимается своим делом, которое дает ему возможность существовать, а многие его товарищи по несчастью не имеют и этого, работая кто официантом, кто шофером, а кто даже мусорщиком.

Нестеров отпустил домой секретаршу, графиню Юрлову, владевшую шестью европейскими языками, сорокадвухлетнюю даму, уже изрядно потускневшую и потерявшую былой шарм, и, провожая глазами ее несколько отяжелевшую фигуру, вспомнил, что завтра, в субботу, графиня придет к нему домой и проведет с ним ночь и выходной день. Однако предвкушение предстоящей близости не взволновало Нестерова, как волновало прежде. Возможно, он попривык к ней, возможно, сказываются годы: все-таки пятьдесят восемь — возраст далеко не юношеский, и самое лучшее осталось позади.

Иван Митрофанович закрыл контору, помещавшуюся на первом этаже старинного особняка, вышел на улицу и, прежде чем идти домой, зашел перекусить в ближайший кабак, где кормили пусть не изысканно, зато сравнительно дешево. А экономить приходилось каждый пфенниг, потому что скоро он закончит свои мемуары и понадобятся деньги, и не малые, на издание книги.

Да, прошли времена, когда европейские издатели сами гонялись за рукописями бывших русских общественных и политических деятелей, оказавшихся за пределами своей родины по вине большевиков, предпочитая тех, кто побывал в лапах чека и сумел из этих лап вырваться. Довольно скоро интерес к прошлым событиям пропал, особенно здесь, в Германии, которая с большой для себя выгодой торгует с совдепией и ссориться с ней не желает.