Шарль Нодье — фигура в истории французской литературы весьма своеобразная. Литературное творчество его неотделимо от истории французского романтизма — вместе с тем среди французских романтиков он всегда стоял особняком. Он был современником двух литературных «поколений» романтизма — и фактически не принадлежал ни к одному из них. Он был в романтизме своеобразным «первооткрывателем» — и всегда оказывался как бы в оппозиции к романтической литературе своего времени.
В романе «Жан Сбогар, история таинственного иллирийского бандита», словно в фокусе, сосредоточено все то новое в литературе, что так пленяло читателя 1820-х годов в произведениях романтиков. Тут было все, с чем он привык встречаться: и таинственный замок, и страшная тайна, и роковая страсть, и картины природы — то меланхолической, то суровой, аккомпанирующей чувствам и настроениям героев, и странная, полубезумная девушка, томимая предчувствиями, и, конечно, в первую очередь — типичный романтический герой с его опустошенной душой, с мучительными сомнениями в существовании бога, с его трагической раздвоенностью — одновременно и ангел и демон, жертвенный защитник слабых и мрачный злодей.
I
Неподалеку от Триестского порта, если идти песчаным морским берегом в сторону зеленеющей бухты Пирано, вы увидите небольшую, давно уже заброшенную обитель, находившуюся когда-то под покровительством св. Андрея и до сих пор сохранившую это имя. Береговая полоса в этом месте постепенно сходит на нет и словно совсем исчезает, дойдя до подножия горы, омываемого Адриатическим морем; но по мере того как берег суживается, он становится все прекраснее; почти непроходимые заросли фиговых деревьев и дикого винограда, листва которых благодаря освежающим испарениям залива остается всегда зеленой и юной, окружают со всех сторон этот приют созерцания и молитв. В час, когда угасают сумерки и дрожащее отражение звезд начинает колебаться на поверхности моря, подернутой легкой рябью, безмолвие и покой этого уединенного места полны очарования, которое невозможно выразить словами. Непрестанный, едва различимый шум волн, замирающих на песке, как бы сливается в один бесконечный вздох; изредка далеко на горизонте факел в невидимом челне рыбака прокладывает по воде полоску света, которая то съеживается, то вытягивается на морской волне, пока не исчезнет за песчаной отмелью; и снова все погружается во тьму. В прекрасном этом крае чувства, оставаясь праздными, не мешают душе сосредоточиться; она полновластно царит здесь над пространством и временем, словно их не ограничивают уже тесные пределы жизни; и человек, чье сердце, полное бурь, открывалось на зов мятежных и неистовых страстей, здесь, в монастыре св. Андрея, начинал понимать блаженство глубокого, ничем не нарушаемого и незыблемого покоя.
В 1807 году близ этих мест возвышался замок — простой, но изящной архитектуры; за время последних войн он был стерт с лица земли. Местные жители называли его Саsа
[2]
Монтелеоне, переделав на итальянский лад имя французского эмигранта, который незадолго до того скончался, оставив огромное состояние, нажитое торговлей. Дочери его продолжали жить в замке. Его зять и компаньон г-н Альберти, бывший простым негоциантом, умер в свое время в Салониках от чумы, а несколько месяцев после этого г-н де Монлион потерял жену — мать второй своей дочери. Г-жа Альберти была дочерью его от первого брака. От природы склонный к меланхолии, г-н де Монлион окончательно предался ей после этого последнего удара. Медленно угасал он, снедаемый глубокой тоской, которую не могли рассеять даже ласки дочерей. То, что еще оставалось ему от былого счастья, лишь горько напоминало о его утрате. Только на пороге смерти на уста его вернулась улыбка. Когда он почувствовал, что сердце его уже леденеет, омраченное заботами чело на мгновение прояснилось; он схватил руки дочерей, поднес их к губам, произнес имена Люсили и Антонии — и испустил дух.
Г-же Альберти было в ту пору тридцать два года. Она была женщина чувствительная, но чувствительность ее была спокойной, немного сдержанной, не знающей порывов и восторгов. В своей жизни она испытала немало страданий, и ни одно из них не прошло для нее бесследно; но, храня в душе грустные воспоминания, она не поддерживала их намеренно. Она не делала из скорби основного своего занятия и не отвергала чувств, которые способны еще в какой-то степени связать узами тех, кто утратил самые дорогие узы. Она не ставила себе в заслугу свое мужественное смирение: оно было бессознательным. Ее воображение, живое и легко возбуждаемое самыми различными причинами, помогало ей находить развлечения и даже искать их. Оставаясь долгое время единственной дочерью, предметом забот всей семьи, она получила блестящее воспитание; но, привыкнув безропотно отдаваться на волю событий и потому редко обращаясь к помощи собственного разума, она судила о явлениях, опираясь больше на воображение, чем на рассудок. Не было женщины менее пылкой и в то же время более романической, чем она, но это объяснялось недостаточным знанием света. К тому же прошлое было столь сурово к ней, что она не могла уже надеяться быть когда-нибудь по-настоящему счастливой; однако по своей натуре она не могла быть и слишком несчастной. Лишившись отца, она стала смотреть на Антонию как на дочь. Собственных детей у нее не было, а Антонии к тому времени только что минуло семнадцать лет. Г-жа Альберти приняла решение заботиться о ее счастье: такою была первая ее мысль, смягчившая горечь всех остальных. Ей неведомо было отвращение к жизни, пока она чувствовала, что может быть еще полезной и любимой.
Мать Антонии умерла от чахотки; сама Антония, по-видимому, не страдала этим недугом, нередко передающимся по наследству; но жизнь, которую она почерпнула из материнской груди, где обитала уже смерть, была несовершенной и хрупкой. Между тем роста она была высокого и развитием не отличалась от сверстниц; но была в движениях ее высокого, тонкого стана какая-то беспомощность, которая выдавала ее слабость; наклон ее милой, полной очарования головки, небрежно подобранные белокурые волосы, сияющее белизной лицо, чуть тронутое нежным румянцем, немного затуманенный взгляд, которому врожденная близорукость придавала тревожное и робкое выражение, становившееся неопределенным и печальным, когда она смотрела на отдаленные предметы, — все в ней говорило о привычном состоянии какой-то болезненности. Она не испытывала никаких страданий, просто она жила как бы неполной жизнью, словно через силу. В детстве ей пришлось испытать немало потрясений, но эта грустная школа жизни не притупила ее чувствительности, не сделала ее недоступной для других, менее глубоких волнений; напротив, она воспринимала каждое из них с одинаковой силой. Сердце ее, казалось, было пока во власти единственного чувства, и что бы ни случалось — все пробуждало в нем лишь одно и то же горестное воспоминание об утрате отца и матери. Достаточно было поэтому малейшего повода, чтобы пробудить в ней роковую способность сострадать чужому горю. Все, что наводило ее на этого рода чувства, исторгало у нее слезы или вызывало внезапный приступ какой-то странной дрожи, которая охватывала ее так часто, что врачи видели в этом признак недуга. Антония, заметившая, что дрожь эта прекращается, как только исчезает вызвавшая ее причина, не разделяла их опасений. Однако из этого и некоторых других обстоятельств она рано сделала заключение, что в ней есть нечто непохожее па других, и мало-помалу пришла к выводу, что в какой-то мере обездолена природой. Это еще больше усилило ее робость, в особенности склонность к уединению, что немало беспокоило г-жу Альберти, которая, как всякий, кто любит, легко поддавалась тревоге.
Гуляя вдвоем по берегу залива, сестры доходили обычно до первых дворцов, с которых, собственно, и начинается Триест. Отсюда взгляду открывается море и далекое побережье, которое близорукая Антония могла только представлять себе по рассказам г-жи Альберти. Не проходило дня, чтобы она не беседовала с младшей сестрой о славных легендах, которыми так богат этот поэтический край, о посетивших его аргонавтах, о Япиге,
II
Истрия, которую попеременно то захватывали, то покидали армии различных государств, вкушала как раз те краткие мгновения бурной свободы, которые выпадают на долю слабого народа между двумя завоеваниями. Законы еще не вошли вновь в силу, и бездействующее правосудие оставляло безнаказанными даже прямые преступления, которым беспорядки могли только благоприятствовать. В эпоху больших политических смут знамя злодейства словно сулит известную безопасность; и тот даже, кто мнит себя добродетельным, склонен из осторожности считаться с ним, ибо оно может стать знаменем государственным и мировым. Благодаря многочисленности нерегулярных войск, набранных во имя национальной независимости почти без ведома монархов, граждане свыклись с этими вооруженными бандами, которые то и дело спускались с гор и рассыпались по всему побережью залива. Почти каждая из них воодушевлена была самыми благородными устремлениями и движима искренней самоотверженностью; но вслед за этими мужественными людьми шло то отребье, для которого политические беспорядки служат лишь предлогом; это был союз людей, опасных для любого правительства и одинаково отвергаемых всеми. Будучи решительными врагами общества, люди эти открыто стремились к разрушению всех существующих установлений. На словах они сулили свободу и счастье, но путь их сопровождался пожарами, грабежами и убийствами. Дым пожарищ в десяти сожженных деревнях возвещал о наводящем ужас приближении «братьев общего блага». Так называла себя кровавая шайка Жана Сбогара еще до того, как она поставила себя вне всех обычаев и преступила все законы.
Разбойники уже появились в Санта-Кроче, в Опскине, в Матэрии; уверяли, что они заняли даже замок Дуино и что именно отсюда, с этого высокого мыса, они под покровом ночи, словно голодные волки, набрасываются на прибрежные деревни, неся с собой ужас и опустошение. Объятое страхом население вскоре устремилось в Триест. Пребывание в Саsа Монтелеоне становилось небезопасным. Распространился слух, будто кто-то видел, как сам Жан Сбогар бродил во мраке под стенами замка. Молва наделила его гигантским ростом и внушающей ужас внешностью. Рассказывали, будто один его вид не раз обращал в бегство целые батальоны. Он не был простым крестьянином, уроженцем Истрии или Кроатии, как большинство сопровождавших его искателей приключений. Среди черни он слыл внуком знаменитого разбойника Социвиска, а люди из общества уверяли, будто он потомок Скандербега,
Г-жу Альберти, обладавшую легко возбудимым воображением, а потому весьма восприимчивую ко всему необычайному, Жан Сбогар занимал с того самого мгновения, как это имя впервые коснулось ее слуха; она очень скоро поняла необходимость покинуть Саsа Монтелеоне и переехать в Триест; однако, опасаясь впечатлительности Антонии, она скрыла от нее причину предстоящего отъезда. Антонии тоже приходилось слышать разговоры о «братьях общего блага» и их атамане; она плакала, когда ей рассказывали об их преступлениях, но рассказы эти оставляли лишь слабый след в ее памяти, ибо она плохо понимала, что такое злые люди. Казалось, она избегает самой мысли о них, чтобы не быть вынужденной их ненавидеть. Чувство ненависти было ей не по силам.
В местоположении Триеста есть нечто печальное, и оно наводило бы уныние, если бы воображение не отвлекалось великолепием прекраснейших зданий и богатой, радующей глаз растительностью. Когда-то здесь был лишь голый утес, омываемый морем; но усилия человека заставили природу наделить этот утес самыми драгоценными своими дарами. Стиснутый между безбрежным морем и неприступными горами, он напоминал темницу; искусство человека, одержав победу над бесплодной почвой, превратило его в чудесный край. Этот город — с его зданиями, что амфитеатром поднимаются от самого порта почти до половины склона, откуда, сменяя друг друга, ступенями тянутся вверх фруктовые сады, полные невыразимой прелести, прекрасные каштановые леса, целые заросли фиговых и гранатовых деревьев, мирта и жасмина, наполняющих воздух благоуханием, и венчающими Триест суровыми вершинами Иллирийских Альп — невольно напоминает путешественникам, плывущим через залив, искусный рисунок коринфской капители: корзина цветов, свежих как весна, покоится под утесом.
В этом очаровательном, но отрезанном от мира, безлюдном месте сделано все, чтобы умножить приятные впечатления. Природа подарила Триесту небольшой зеленый дубовый лесок, ставший со временем отраднейшим уголком; на местном наречии его называют Фарнедо, то есть рощица. Никогда еще божества полей, которые превыше всех других стран любили благодатное побережье Адриатического моря, не расточали так много пленительных красот на столь небольшом пространстве. Ко всем остальным прелестям рощицы присоединяется еще и прелесть уединения, ибо житель Триеста, постоянно занятый торговыми сделками с далекими странами, предпочитает вид просторов, безграничных как надежда, и нет для него большего удовольствия, чем, стоя на краю мыса и устремив на горизонт подзорную трубу, искать глазами далекий парус; из Фарнедо же море не видно, и г-жа Альберти часто приводила сюда сестру: только здесь находила она какой-то другой мир, непохожий на тот, в котором до сих пор жила ее питомица, и способный, думала она, пробудить в юном ее воображении жажду нового. Для души впечатлительной Фарнедо кажется лежащим за тысячи лье от городов; а г-жа Альберти старалась развить у Антонии то ощущение бесконечности, которое смягчает преходящие впечатления и делает их менее стойкими и менее опасными. У нее было уже достаточно жизненного опыта, чтобы понимать, что счастье можно найти только в рассеянии.