Записки кинооператора Серафино Губбьо

Пиранделло Луиджи

«Записки кинооператора» увидели свет в 1916 году, в эпоху немого кино. Герой романа Серафино Губбьо — оператор. Постепенно он превращается в одно целое со своей кинокамерой, пытается быть таким же, как она, механизмом — бесстрастным, бессловесным, равнодушным к людям и вещам, он хочет побороть в себе страсти, волнения, страхи и даже любовь. Но способен ли на это живой человек? Может ли он стать вещью, немой, бесчувственной, лишенной души? А если может, то какой ценой?

В переводе на русский язык роман издается впервые.

Луиджи Пиранделло (1867–1936) — итальянский драматург, новеллист и романист, лауреат Нобелевской премии (1934).

ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ

I

Я наблюдаю за людьми в их самых обычных проявлениях, за обычными занятиями в надежде отыскать хоть в ком-нибудь то, чего нет у меня — что бы я ни делал, чем бы ни занимался, — а именно уверенности в том, что они понимают, что делают. Поначалу мне кажется, да, у многих такая уверенность есть, судя по тому, как они обмениваются взглядами, как здороваются, торопясь по делам или мчась в погоне за прихотями. Но потом, стоит присмотреться внимательнее и заглянуть им поглубже в глаза пристальным и молчаливым взором, как их лица тускнеют, словно на них накатила тень. Другие, наоборот, приходят в такое замешательство и беспокойство, что, кажется, не прекрати я сверлить их взглядом, они бросятся на меня с потоком проклятий или, чего доброго, кинутся и растерзают на куски.

Да вроде нет. Все хорошо, все спокойно! Ну что ж, вперед… Мне довольно этого: знать наверное, господа, что вам и самим далеко не ясно и отнюдь не бесспорно даже то малое, что постепенно возникает и определяется столь привычными для вас условиями жизни. Во всем есть свое

«за»,

то, что лежит

за

пределами видимого. Вы либо не хотите, либо не умеете его разглядеть. Однако стоит этому

запределью

на миг приоткрыться перед таким праздношатающимся, как я, который останавливается поглядеть на вас, как вы сразу теряетесь, впадаете в беспокойство или же начинаете сердиться.

Разумеется, мне знакомо внешнее, я бы сказал — механическое устройство жизни, которое, грохоча, заставляет нас крутиться, доводя до состояния дурноты. Сегодня то и вот это, сегодня надо сделать и то, и се; нестись, поглядывая на часы, сюда, чтобы не опоздать и вовремя поспеть туда. Спасибо, приятель, но извини, опаздываю! — Да ты что, неужели? Везет тебе! А я вот должен бежать… — Завтрак в одиннадцать… Газета, портфель, контора, школа… — Как жаль, ведь чу́дная стоит погода! Но дела, дела… — Кто едет? Ах, катафалк! «Пусть земля ему будет пухом…» и бегом дальше. — Лавка, фабрика; суд…

Ни у кого нет ни времени, ни возможности остановиться хотя бы на миг и задуматься: а действительно ли то, что делают другие и что делаешь ты сам, тебе необходимо и вселяет уверенность — твердую, окончательную, без дураков, которая только и может дать отдых и покой? Покой и отдых, которые нам предоставляются после всего этого грохота и кутерьмы, до того утомительны, до того одурманены тупой беготней, что и отдыхая невозможно расслабиться и подумать. Одной рукой мы хватаемся за голову, другую вскидываем с жестом пьяного мужика:

— Повеселимся! Развеемся!

II

Я испытываю жгучую потребность высказаться и удовлетворяю ее тем, что пишу. Это помогает разрядиться, сбросить с себя груз профессиональной бесстрастности, а заодно отыграться за многих, кто так же, как я, обречен быть всего лишь

рукой, которая вертит ручку.

Когда-нибудь это должно было произойти и вот произошло!

Человек, который прежде был поэтом, боготворил, обожал свои чувства, поумнев, забросил их как бесполезный и даже вредный придаток и, сделавшись разумным и изобретательным, стал отливать своих новых богов из железа и стали, став их прислужником и рабом.

Даешь Машину, механизирующую жизнь!

Господа, у вас еще сохранились остатки ума, души и сердца? Отдайте их, поскорее отдайте на съедение прожорливым машинам, разве вы не видите, что они ждут не дождутся? Вы увидите, какие продукты изысканной глупости они вам выдадут на-гора!

III

Из головы не выходит человек, которого я встретил год назад, в вечер своего прибытия в Рим.

Был ноябрь, сырой и промозглый вечер. Я бродил в поисках недорогого пристанища не столько для себя — друг летучих мышей и звезд, я привык проводить ночи под открытым небом, — сколько для своего чемоданчика, в нем был весь мой дом, и я оставил его в вокзальном хранилище. Тогда-то я и наткнулся на своего друга из Сбссари, которого давно потерял из виду, — Симона Пау, человека без предрассудков и большого оригинала.

Выслушав, в каком жалком положении я нахожусь, он предложил мне переночевать в своей гостинице. По дороге я рассказал ему о своих бесчисленных злоключениях и о тех слабых надеждах, которые привели меня в Рим. Время от времени Симон Пау запрокидывал голову, его длинные до плеч волосы были разделены по моде Назарета на прямой пробор, который в действительности был кривым, поскольку волосы зачесывались пальцами. Заложенные неопрятными прядями за уши, они собирались сзади в смешной, жидкий и неровный хвостик. Приостанавливаясь, он выдыхал клубы дыма, слушая мой рассказ с открытым ртом, с мясистыми, вывороченными наружу губами — точь-в-точь античная комическая маска. Мышиные глазки — хитрые и юркие, взгляд бегал из стороны в сторону, словно попал в ловушку его крупного, грубо слепленного лица — лица жестокого и безвредного деревенского мужика. Я думал, он так долго не закрывает рта, потому что собирается посмеяться надо мной, над моими бедами и надеждами. Но вдруг я увидел следующее: он остановился посреди улицы, которую караулили зловещие фонари, и громко в ночной тишине произнес:

— Извини, а откуда мне знать, что гора — это гора, дерево — дерево, а море — море? Гора есть гора потому, что я говорю: «Вон то — гора». Из этого следует, что

я и есть гора.

Кто мы? Мы то, чем в данную минуту себя ощущаем. Я — гора, я — дерево, я — море, а также звезда, которая о себе ничего не знает.

Я опешил. Но ненадолго. Ибо и во мне сидит вросший корнями в самую глубь моего естества тот же недуг, что и у моего приятеля.

IV

Мы дошли до конца корсо Витторио-Эммануэле

[1]

и миновали мост. Помню, с каким чувством восторженной, благоговейной оторопи смотрел я на круглую глыбу замка Святого Ангела, высокого и такого величественного в темном небе под слабым мерцанием звезд. Под ночным покровом кажется, что великие человеческие творения и небесные созвездия прекрасно понимают друг друга. В леденящей сырости этой необъятной ночной декорации я вдруг почувствовал, как моя подавленность резво подпрыгнула и рассыпалась по телу мелкой дрожью, спровоцированной, быть может, блеском огней с дальних мостов и дамб, змеившихся по непроницаемо черной, таинственной воде реки. Но Симон Пау вырвал меня из состояния восторженного созерцания, направившись сперва к собору Святого Петра, а затем вдруг свернув в переулок Виллано. С переполнявшим меня чувством неуверенности, которое внушала незнакомая дорога, да и вообще все вокруг, в пустом кошмаре безлюдных улиц с причудливыми тенями, которые, подрагивая в рыжеватом свете редких фонарей, раскачивавшихся от малейшего дуновения ветра, пробегали по стенам старых домов, я с ужасом и с подступавшей к горлу тошнотой думал о людях, которые так спокойно спали в этих домах, не подозревая, чем их дома казались снаружи тому, кто потерянно брел в ночной темноте, ибо нигде не было для него ни дома, ни пристанища. Время от времени Симон Пау опускал голову и тыкал себя в грудь двумя пальцами. О да! Он был горой, деревом, морем, но где же гостиница? Где? В Борго-Пио

[2]

? Да, здесь, рядом, в переулке дель Фалько

[3]

. Я поднял глаза: справа было внушительных размеров мрачное строение под фонарем — большой висячий фонарь, пламя зевало сквозь его грязные стекла. Я остановился перед приоткрытой входной дверью и прочитал над аркой: «ПРИЮТ ДЛЯ БЕЗДОМНЫХ».

— Ты здесь ночуешь?

— И даже питаюсь. Миска изумительного супа в день. В избранном обществе. Пошли, я тут свой человек.

Действительно, старик привратник и двое служащих, наблюдавших за порядком в приюте, молчаливо съежились у медной жаровни и приветствовали его как постоянного обитателя, их возгласы гулко прозвучали в просторном вестибюле:

— Добрый вечер, профессор!

V

Мне указал на него Симон Пау, когда на следующее утро мы поднялись с раскладушек.

Не хочется описывать ни что представляла собой в мутном свете раннего утра эта огромная спальная палата, зараженная тлетворным дыханием сотен глоток, ни этих людей, постояльцев ночлежки, злых, всклокоченных после сна, спускавшихся гуськом в длинных полотняных сорочках и тряпичных тапочках, каждый с талоном в руке, в раздевалку, чтобы получить свой скарб.

Один из них нес под мышкой, в белоснежных складках приютского халата, скрипку в футляре из зеленого сукна; футляр был потертый, выцветший, грязный. Человек шел сгорбившись, вид — мрачней не бывает; казалось, он полностью сосредоточен на созерцании собственных бровей, кустистых, насупленных, нависших над глазами.

— Друг! Друг мой! — окликнул его Симон Пау. Тот вышел из строя с опущенной головой, словно она отвисла под тяжестью его багрового, мясистого носа; он продвигался вперед, как бы говоря: «Расступись! Расступись! Не видите, до чего нос может довести порядочного человека?»

Симон Пау подошел к нему, взял рукой за подбородок, ласково поднял его голову кверху; другой рукой похлопал по плечу, ободряя, и снова повторил:

ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ

I

Милый деревенский дом, дом стариков с его неистребимым запахом семейных воспоминаний, здесь каждый предмет старинной мебели, пропитанный этими воспоминаниями, был уже не просто предметом, а неотъемлемой частью жильцов, и при прикосновении к вещам ощущалась такая милая, спокойная, надежная плоть бытия.

В комнатах и вправду стоял особый запах, который, как мне кажется, я чувствую, когда пишу о доме; запах прежней жизни, насыщавший каждый предмет, каждую вещь, хранившуюся здесь.

Вижу немного чопорный зал с гипсовыми панелями под старинный мрамор — одна панель красная, другая зеленая, обе с лепниной; правда, за долгие годы наивного притворства этот «мрамор» кое-где вздулся и облупился, и зияли пятна голой штукатурки, они добродушно шептали мне:

— Ты вот бедный юноша, одежда на тебе расползается по швам, но, видишь, и в господских домах то же самое…

Что да, то да! Бывало, обернусь, взгляну на консоли, которым, казалось, даже зазорно прикасаться к полу своими раззолоченными ножками в виде паучьих лапок… Мраморные полки, завершавшие их, слегка пожелтели, а в зеркале, висевшем под наклоном, отражались две безнадежно застывшие корзинки с фруктами, тоже из яркого мрамора: инжир, персики, лимоны, одинаково рассыпанные с обеих сторон корзинок, настолько четкие в зеркальном отражении, словно их было в два раза больше.

II

События четырех последовавших за этой идиллической, бесхитростной, трогательной жизнью лет, мне известны в самых общих чертах.

Я давал уроки Джорджо Мирелли, но при этом сам был студентом — бедным студентом, состарившимся в ожидании, когда же представится возможность завершить образование; многолетняя помощь, которую родители из последних сил оказывали мне, невольно научила меня рвению и прилежанию, затаенному в сердце кроткому послушанию, непреходящему чувству стеснения, которое было живуче, несмотря на то что ожидание продолжалось годы.

Но возможно, это время было потрачено не зря. В ожидании, когда появится пресловутая возможность учиться, я занимался самостоятельно и много размышлял — с гораздо большей пользой, чем если бы то было в школе; так, я сам освоил латынь и греческий в надежде перейти от технических наук, с которых начал образование, к гуманитарным, с мыслью, что это поможет мне при поступлении в университет.

Безусловно, эти занятия больше соответствовали моим склонностям. Я отдался им с такой страстью, что в двадцать шесть лет, когда на меня неожиданно свалилось маленькое наследство от дядюшки-священника (он умер в Пулии

[7]

, давно забытый моей семьей) и я смог поступить в университет, я долго раздумывал, не стоит ли мне похоронить в ящике письменного стола диплом технического института и не податься ли в лицей, получить тамошний диплом и поступать в университет на философско-филологический факультет.

Верх взяли советы родителей, и я отправился в Льеж, где, с бесом философии в крови, глубоко, изнутри изучил все машины, придуманные человеком для достижения счастья.

III

Теперь-то я хорошо знаю эту женщину, в той, по крайней мере, степени, в какой ее вообще можно узнать, и только теперь многое понял из того, что долгое время не поддавалось никаким объяснениям. Боюсь, правда, что мое разъяснение многим покажется путаным и туманным. Но какое мне дело до других! Себе, а не другим я пытаюсь объяснить. И не стремлюсь никоим образом оправдать Варю Несторофф.

Да и перед кем ее оправдывать?

Я остерегаюсь людей добропорядочных профессий, как чумы.

Не верю, чтобы плодами своих злодеяний не пользовался тот, кто с холодным расчетом эти злодеяния осуществляет. Но если подобного рода несчастье выпадает на чью-то долю (и она, должно быть, ужасна), в смысле, если человек не может воспользоваться плодами своих злодеяний, то презрение к таким злодеям, как и ко всем остальным несчастным, можно, неверное, преодолеть или хотя бы смягчить только жалостью. Говорю об этом во избежание кривотолков, как человек вполне добропорядочный.

Господи Боже мой, да нам всем надо признать: каждый из нас, кто в большей, кто в меньшей степени, злодей; только мы не пользуемся плодами своих злодеяний, оттого и несчастны.

IV

Варе Несторофф не раз выпадало на долю видеть, как люди становятся хуже зверей.

Тем не менее она их не убивала. Охотница в той же степени, в какой вы — охотник. Бекаса вы убили. Она же не убила никого. Правда, один из-за нее покончил с собою сам: Джорджо Мирелли. Но не только из-за нее.

Зверь между тем убивает, потому что такова его природа, и не чувствует себя при этом — насколько нам известно — несчастным.

Несторофф, как можно заключить по многим признакам, глубоко несчастна. Она не вкушает плодов своих злодеяний, которые совершает с холодным, точным расчетом.

Если бы я открыто сказал об этом своим коллегам — операторам, актерам и актрисам с кинофабрики, они бы тотчас же сочли, что и я влюблен в Несторофф.

V

Трудность задачи состоит для меня в следующем: как мог Джорджо Мирелли, избегавший малейших сложностей, растеряться настолько, оказавшись рядом с этой женщиной, чтобы лишиться жизни? Мне не хватает фактов, чтобы решить эту задачу, ибо, как я уже говорил, о драме мне стало известно в самых общих чертах.

Из разных источников я узнал, что на Капри, где Джорджо Мирелли впервые ее увидел, на Варю Несторофф смотрели косо и она была не очень-то в чести — маленькая русская община, обосновавшаяся здесь много лет назад, относилась к ней с подозрением.

Находились и такие, кто считал ее шпионкой: по неосторожности она представилась как вдова старого заговорщика, бежавшего в Берлин и умершего за несколько лет до ее появления на Капри. Похоже, кто-то навел справки в Берлине и Петербурге насчет нее и никому не известного старого подпольщика, и стало известно, что некто Николай Несторофф действительно в течение ряда лет жил в Берлине, там же и скончался, но никто не мог поручиться, что бежал он вследствие политических преследований. Похоже, узнали также, что этот Николай Несторофф девчонкой подобрал ее на улице в одном из самых бедных и неблагополучных районов Петербурга и, дав ей воспитание, женился на ней; затем, доведенный своими пороками до грани нищеты, отправил ее на панель, посылал петь в кафешантаны низкого пошиба, покуда им не заинтересовалась полиция, и он бежал в Германию, один, без нее. Но мадам Несторофф, насколько мне известно, с гневом все это отрицает. Вполне возможно, что она по секрету жаловалась кое-кому о том, что девушкой сносила побои и надругательства этого старика, но чтобы он посылал ее на панель — об этом она умалчивает; напротив, говорит, что в порыве страсти, а также в некотором смысле, чтобы заработать на жизнь, она, сломив его сопротивление, поступила играть —

иг-ра-ть —

в провинциальный театр. Потом, когда муж по политическим мотивам был вынужден бежать из России и скрываться в Берлине, она, зная, что он болен и нуждается в уходе, сжалилась, отправилась в Германию и ухаживала за ним до самой его кончины. Чем потом, овдовев, она занималась в Берлине, а затем в Париже и Вене, о которой она часто говорит, выказывая глубокое знание тамошней жизни и обычаев, она не уточняет, и никто, понятно, не осмеливается спрашивать.

Для иных — многих, даже очень многих — людей, которые сосредоточены только на собственной персоне, любовь к человечеству зачастую или, впрочем, почти всегда сводится к любви к себе, к самообожанию.

Чрезвычайно довольным собой, своим искусством и своими зарисовками островных пейзажей был, без сомнения, в те дни на Капри и Джорджо Мирелли.