Я вернулся

Федотов Михаил

РЕПОРТАЖ 1

Угловое окно на улице Мориса Тореза. Девятый этаж. Сентябрь. Красное дерево на горизонте. Когда же я в последний раз видел осень? Санкт-Петербург, заброшенный кинотеатр под домом, вокруг него строится три чеченских киоска. Вот эта реальность, в которой мне жить. Другой нет. Другой не будет. Девятнадцать лет назад я уехал. Двадцать два года назад я в первый раз пересек порог ОВИРА, а сегодня по черновикам ползет Божья коровка, красные пятна на черном фоне. Непонятно, как она к нам влетела: казенные окна забиты и не открываются. Я чуть не принял ее за муху и хотел убить ее Спорт-экспрессом, но спохватился. Это нормальная спортивная газета, но Кафельников и Курникова уже вылетели с US open, и мне там больше нечего читать. Я выбираю теннисиста и слежу за турниром, только пока он остается в живых. Но знакомых уже остается мало. Я три месяца в Питере и еще не встретил ни одного знакомого человека. Поднимаешься наверх по эскалатору, и сплошной рекой идет поток незнакомых мне людей. Ничьих глаз до этого я никогда не видел. У меня цепкая зрительная память, я бы запомнил. Нет ни продавщиц, ни нянечек, ни моих больных, ни здоровых, ни пьяных, ни мильтонов из вытрезвителя — никого из этих людей я не знаю. В основном я смотрю на молодых девчонок, и через месяц я делаю первое серьезное открытие: я начинаю понимать, почему я никого из них не узнаю. Самым ногастым сейчас от двадцати одного до двадцати четырех лет. Когда я уезжал, им было от года до трех, я их не узнаю просто потому, что они очень изменились! Я боялся, что на улицах мне будет страшно, но мне не страшно. И им не страшно. Сначала мне все казались красавицами, но постепенно я почти к ним привык. Только после Израиля у всех очень длинные ноги. На конкурсы красоты в метро можно набирать несколько независимых команд. Сашка Верник прилетел из Днепропетровска, долго крутил носом и сказал: «Да, это нечто». «Это славянский тип, — сказал он, — но в Днепре таких нет». Через неделю ему возвращаться в Иерусалим, и он заранее тоскует по славянскому типу. По тому, что жизнь кончится, деньги кончатся, останется только квартира в Гило бет, душная, как барсучья нора. Сашка занимался на Украине преступным делом: он вербовал людей в страну, в которую он уже сам не верит.

Я не тоскую, мне не снятся улицы Иерусалима, Рим или Калгари. В Калгари тоже были красные деревья, но славянского типа там меньше. Я не верю, что сегодняшние ленинградки могут оставлять кого-нибудь равнодушным, но Гек Лукьянов сказал: «Знаешь, мне не до них, лучше бы я выпил». А мне всегда раньше было до них. Странная штука — время. Это как, знаете, уедешь из этого города в русско-японскую войну, скрипит по снежку офицерье, а потом возвращаешься — и кругом сплошная комсомольская сволочь. А ты все тот же. Смотришь на длинноногих девчонок и называешь их «существо». Вот еще идет «существо» — это не просто красавица, это красавица-плюс, неземное существо из другого мира. Раньше такие не водились, и нигде в мире таких красавиц нет. Может быть, по городам Европы понаехало миллион наших отборных проституток, но мне они на глаза не попадались. В Израиле проститутки совсем другого типа. Это крепкие девчата из Белоруссии. Они все после техникума и хорошо поют. В обеденные перерывы из мастерских к ним торопятся жуткие одноглазые слесаря-арабы. У арабов всегда один глаз, но допускать их до себя комсомолкам очень неприятно. Половина еще больно кусается. Как бы научиться писать без «самоцензуры»? Хочешь написать «блядей» и не пишешь, потому что неудобно. Хочешь написать, что одноглазые арабы человечнее израильтян, но тоже неудобно, потому что не так поймут. Но они все равно человечнее — они коварные и подлые, но у них естественные ценности жизни, которые мне понятны. Но я не левый, я был не левый. Сейчас я никакой. Даже если к власти придет Зюганов, я встречу его сахарной улыбкой. Я не верю в демократию с человеческим лицом. Я не верю в счастливое общество потребителей, и оно отвечает мне взаимностью. И остается верить в личную судьбу, в то, что селедка должна жить в своей стае. Мне целых двадцать лет было не добраться до своей стаи. Воскресенье. Солнце заливает угловое окно. Солнце справа в районе Ижорского завода. Я еще не был на заводах. Я еще не был даже у себя в больнице. Один раз я попал в трамвайный парк и удивился, что в пять часов утра люди уже работают. И перед нашим домом по утрам ездит сенокосилка и стрижет газоны. Скорее всего рабочий зарплаты не получает. И водитель троллейбуса зарплаты не получает. Но в четыре часа они выходят из дома и добросовестно идут на работу. Это чудо, которому объяснений быть не может.

Пожилая женщина подметает наш девятиэтажный дом, но мы все равно оставляем ключ под ковриком. В Израиле этот фокус у меня не проходил: всегда, когда я оставлял ключ под ковриком, нас немедленно грабили. Правда, было видно, что я выезжаю на своем тендере на работу и дома никого нет. А здесь у меня нет машины. На дорогу выезжать не хочется. Это чужая дорога, к которой мне пока не привыкнуть. Водители не останавливаются на переходах, и старушки торопливо выскакивают из-под колес. Мою знакомую на глазах гаишников на переходе сбил охранник на «мерседесе», но этот парень не является на суды, и сделать с ним ничего нельзя. Нейрохирургам заплатили шесть тысяч долларов, но остается еще дырка в черепе, которую невозможно закрыть, потому что нет денег. Мы пятый день в стране. Трехлетний Федька катит по тротуарам на роликах, и прохожие восхищаются или бранятся. Федька ездит с года и стоит на них очень прилично. Сорокалетняя женщина вдруг начинает визжать: ходить еще не умеет, а родители не имеют головы и на колеса ставят. А я отвечаю жестко: «Молчи, дура!» Эти слова вырываются из давно забытых глубин. В этот момент я отчетливо понимаю, что я на родине.

Журнал «Постскриптум». Статья Топорова о том, как поэтический Петербург делит трон Бродского. Саня Лурье был редактором журнала, но статью пропустил и «Ах- матовская четверка» смертельно обиделась. Суть статьи в том, что после смерти Бродского среди лилипутов началась склока, кого теперь из самых высоких лилипутов следует считать Гулливером. Кто примет флаг из похолодевших рук Бродского и понесет его дальше умирать на В.О. И Топоров честит их какими-то специальными лилипутскими кличками. Особенно Кушнера, который метит в знаменосцы. Я не понимал только, почему же их всего четверо — ахматовцев. Ситуация складывалась как у битлов, то есть было четверо, но один ушел, а еще один был у них барабанщиком. Я сначала думал, что барабанщиком, как Гаррисон, был Рейн, но он приезжал в Иерусалим со стихами, значит тоже он из певцов. И был еще один глуховатый Нейман, который останавливался в Иерусалиме у Лазаря. Неймана я встречал, я даже спросил его, правда ли он видел живого Ленина. И он сделал очень важно бровями. Бродский был пятым или даже четвертым. Но если четвертым, то при чем здесь Кушнер, потому что был еще Бобышев, у которого был короткий роман с одной из моих жен, и она говорила, что он очень красивенький. Может быть, Кушнер был как апостол Павел. То есть он вошел в апостолы позже, вместо кого-то из уехавших. Может быть, вместо Бобышева. И Топоров все это обсуждает очень по-хамски и с правом, потому что он сразу заявляет, что его мама была адвокатом по делу Бродского и он тоже был у истоков. И от тона, конечно, сильно тошнит. Хоть понятно, что он прав. Похоже, что за права на мертвого Бродского была большая склока и за то, кто теперь первый поэт империи, тоже была склока. Но главное, что Топоров говорит своим омерзительным тоном много точных вещей. Типа того, что вручение зарубежными придурками Нобелевской премии — это не повышение, а еще какое понижение в ранге. И не надо особенно повизгивать, когда тебя куда-то выбирают. Но видно по тону, чтобы он тоже не прочь бы быть в четверке. Но его не взяли, потому что они не брали критиков, а только чистых поэтов. Сам я с Бродским не встречался. Но Рыжий один раз сказал, что будет Бродский. Взял у меня на день мелкашку, и настрелял около Казанского полсотни самых крупных голубей без орнитоза. И для Бродского их долго ощипывал. Бродский тогда еще не сидел. Поел он хорошо, но стихи читать отказался. Просто поел голубятины и ушел. И Рыжий был тогда, до армии, еще совсем другим человеком. Я на голубей не пошел и сейчас об этом жалею, но мелкашка была стопроцентно моею.

Мы делаем ремонт в своей коммунальной квартире, а пока снимаем общежитие для аспирантов. У нас отличная коммуналка, но разменять ее не дает сосед Василий Иванович. Василий Иванович — это мой народ. Ради него я стремился на родину. Ради него я больше не хочу продавать родину, уже напродавался. А вот Василий Иванович не хочет продавать свою коммуналку! Напротив баня! По средам бесплатный день для пенсионеров и инвалидов. Я представляю себе, как они радостно толпятся около бани, с тазиками, и решаю по средам вообще из дома не выходить.

РЕПОРТАЖ 2

Утро. Солнце слева, над Ижорским заводом. Каждый день оно заходит с новой стороны. Позвонил Лазарь Дранкер. Он в Москве. Живет в гостинице по двести пятьдесят долларов за ночь. Через пять дней должен быть у нас. Чего-то всех сюда потянуло. Саша Верник позвонил трагическим голосом и сказал, что он здесь, в этом городе, который он «нежно любит». Я ему говорю: «Пожалуйста, без патетики, увольте меня от этих соплей». Почему-то у некоторых людей катастрофически не хватает вкуса. Мы договорились встретиться на мосту у Дома книги. На этом месте в моей жизни было несколько серьезных свиданий, и я вспоминаю о них, пока Верник не выплывает из метро. За тридцать рублей предлагаются экскурсии по рекам и каналам, но мне не нужно никаких экскурсий, я уже все видел, я просто стою. Это были судьбоносные свидания, и через тридцать лет вспоминать о них не следует. Я рассматриваю двух длинноногих дылд, которые качаются на парапете. Посмотрим, будут ли вас так остро помнить через тридцать лет. Меня раздражает мысль, что мои любимые стали бабушками, скоро их будут пускать в трамвай без билета. Они даже удивятся, что кто-то может рассматривать их в виде сексуальных объектов. Верник прерывает эти мысли, и мы поднимаемся на второй этаж Дома книги. По дороге он что-то лопочет мне про дружбу и про то, что, расставаясь на годы, мы должны где-нибудь вместе пообедать. Я предлагаю ему скромно поесть в пельменной, а пока покупаю ему на вечную память пять томов Малахова про мочу. Второй этаж похож на книжный склад в Кремлевском распределителе. Все современные русские авторы выходят в таких толстых обложках, что из них можно делать офицерские сапоги. Я беру несколько наугад и наконец останавливаюсь на стихах Нины Искренко. Она единственная пишет против потока и в основном про мочу. Она умерла от рака. Перед смертью пила много мочи. Если бы Бродский написал хоть одно стихотворение про мочу, я бы стал к нему теплее относиться. У Малахова тоже два тома натуропатии про мочу, но все дико серьезно. Наконец мне надоедает эта тема, и я веду Верника в «Минутку». Когда-то там продавались гениальные пирожки с морковкой и с яйцом. А бульончик и кофе заливали из ведра. Играешь всю ночь в покер на улице Плеханова, 6, где как раз Бродского кормили голубями, а потом натрескаешься пирожков и снова идешь немного поиграть.

Но «Минутки» больше на свете нет. Вместо нее открыт Макдональдс. Чистенько так, что неподготовленного человека может вырвать. Но говорят не по-американски, а по-русски. Это нам не подходит. Мы идем дальше к Мойке и доходим до музея восковых фигур. Рядом во дворе есть пельменная, пельмени американскими быть не могут. Но Верник начинает жаловаться, что ему тут жарко. Это действительно пельменная трактирного типа, и зимой такая домашняя пельменная сойдет «на ура». В этой пельменной снималась центральная сцена «Крестного отца», когда Майкл стреляет в полицейского капитана. Называется она «Луна адзурра». Вот точно такой же бачок в туалете, за ним укрепляли двадцать второй калибр, но Вернику бачок не нравится. Он не просто сволочь, он резидент Сохнута на Украине. Я выдаю его, но осталось всего две недели его сионистских полномочий, и я уже не могу ему особенно навредить. Мы опять выходим на Невский, аппетит пропал. Навстречу идут два мильтона в черных беретиках, и один из них просит у Верника документы.

Я с удовольствием рассматриваю эту картину. Верник явно нервничает и долго ищет свои бумаги. Наконец он их находит. А виза? Я советую Вернику не писать кипятком, хлопаю его по спине и всячески подбадриваю. Перетрухал паренек. Но тут один из милиционеров просит показать документы и меня. Повторяется ситуация из «Трое из одной лодки», когда автор долго смеется над Джорджем, у которого в реку упала рубашка. Но потом выясняется, что это рубашка не Джорджа. Я вспоминаю, что мой русский паспорт в двадцать первом отделении милиции на Бестужевской, которое уже наверняка закрыто по поводу субботы. А с собой у меня есть израильский паспорт. Строго говоря, у меня их с собой даже два. Но вот к ним у меня нет никаких виз. Потому что в Ленинград я въезжал «как свой», виляя хвостом на таможне и помахивая российским паспортом. Квиток, что мой паспорт на оформлении, я с собой тоже взять забыл. Идет, сгущается пятница. Четыре часа. Паспортный стол не будет работать до понедельника. Выслушивая мои нервные объяснения, мильтоны похамливают и вызывают машину. Потом меня аккуратно обыскивают и говорят, что я арестован. И для разбирательства буду отправлен в милицию в переулке дедушки Крылова. Это очень известное отделение: туда раньше из туалетов Пассажа таскали баб-фарцовщиц. Верник стоит глубоко подавленный. Едрена матрена — сейчас бы сидели спокойно, жрали пельмени и заливали их уксусом. Начинается. Меня забрали два молодых сержанта. Один из них, поретивее, похожий на передачу «Четыре татарина», воспитывает меня на ходу, говоря, что нельзя так часто менять гражданство. Он совершенно прав. Это у меня генетический дефект. Мы идем по Невскому, но не в наручниках, и на нас с любопытством поглядывают прохожие. Здравствуй, родина! Верник трусит за нами и жалобно просит меня отпустить. Или хотя бы разрешить ему с нами поехать. «Четыре татарина» жестко ему отказывает. Верник понуро уходит в переулок дедушки Крылова. Подъезжает милицейский фургон, еще два молоденьких сержанта в беретиках. Может быть, это Омон! Я не хочу, чтобы мною занималась заурядная милиция. Сейчас меня затолкают в воронок и будут топтать ногами. Я закатываю глаза к небу и, как Васисуалий Лоханкин, готовлюсь к неминуемым страданиям. Приехавшие сержанты осматривают мои документы и внимательно меня выслушивают. Потом они оборачиваются к ретивому сержанту «Четыре татарина» и очень брезгливо говорят ему: «Ты что, охуел? Чего ты к человеку пристал? Ясно же тебе русским языком объяснили!» Я свободен. Я снова стою возле Дома Книги и пою гимн вечернему солнцу. Я захожу за Верником в милицию, но настроение у нас уже испорчено. И мы начинаем мелко переругиваться. Только бы он не запел свои песни про антисемитизм. Ведь это из-за него меня в конце концов забрали. Его приняли за чеченского шейха. Кому нужны задрипанные иерусалимские поэты, у которых нечего взять кроме четырех килограммов желчных камней, омрачающих его поэзию. Мы на всякий случай, чтобы избежать слежки, заходим по объявлению в маленький музей рептилий на Литейном. В маленькой однокомнатной квартире по стеклянным шкафам рассажены крокодилы. Если бы я был крокодилом, я был бы этим очень недоволен. С другой стороны, если крокодил вылупился здесь из яйца, то он, вероятно, думает, что это и есть жизнь. Что весь мир — это только стеклянный аквариум на Литейном. Бедняги. Я сидел в таком аквариуме больше пятнадцати лет. Главное, что когда ты в конце концов из аквариума сбегаешь, то выясняется, что за корм ты должен им столько, что тебе еще до смерти не расплатиться. Анаконда с грохотом плюхается в воду, и мы с Верником, не попрощавшись, расходимся в разные стороны.

Хорошо бы его посадить в этот аквариум как последнего сиониста на Земле. Я иду в сторону Кузнечного рынка. В детстве я читал стихотворение «Дом переехал», и оно передо мною: Владимирского проспекта на свете больше нет. Его вырыли метров на семь в глубину. Я такого еще не видел ни в одном городе мира. Вырыли от Невского и до Колокольного, где на углу живет Норка Салитан. В глубине Иерусалима есть такие экскавации одиннадцатого века. Там на такой же глубине находят целые кварталы. Но на Владимирском приют убогого чухонца не обнаружен. Я специально смотрел. Хорошо еще, что не докопались до метро. В городе нет ни одной целой дороги, но, как мне объясняют, на одной из улиц вдруг решили сделать бесшумный трамвай будущего. Я долго от удивления верчу головой, даже начинает болеть шея. Мне нравится будущее.

Моя жена, профессорская дочь Женька, просила меня зайти на Кузнечный рынок. Мы много ссоримся — у нас молодежные отношения. Ее родители приблизительно моего возраста, и они очень раздражены, что она за границей вышла замуж за пожилого рабочего. Еще они сердятся на то, что я не хочу работать врачом и у меня нет пиджака. Но я все-таки иду на рынок. «Ах, какое мясо, ах, какие помидорчики, Господи, какие ноги, как можно спокойно на них смотреть. А какой творог пластами, в сметане стоит ложка, коричневого цвета. Подсолнечное масло издает подозрительно волшебный аромат. Знаем, знаем, из какого оно Ставрополя, хорошо бы не из самого Чернобыля. Но как все вкусно, огурцы, ягода малина, картошечка оредежская, наша из Ленобласти, сто двадцать километров всего, по два рублика». Кстати, «ножки Буша», которые мы зажарили вчера дома, оказались натурально американскими. Наверное, старые запасы, лендлизовские. Но тоже очень вкусно. Действительно, в этом городе особенная атмосфера, в Израиле от курятины меня тошнило.