Настоящий том «Библиотеки античной литературы» по существу впервые знакомит русского читателя с латинской поэзией IV–VI вв. нашей эры. В книгу вошли произведения крупных поэтов той эпохи, таких как Авсоний, Клавдиан, Рутилий Намациан, стихи менее значительных авторов, и анонимные произведения. Не менее велико и разнообразие представленных в книге жанров — от крупной поэмы до мелкой эпиграммы. Разнообразие и новизна материала — залог большой познавательной и культурной ценности данного тома.
ПОЭЗИЯ РИТОРИЧЕСКОГО ВЕКА
1
«В год от основания Рима 1057 (или 303 по P. X.) император Диоклециан вместе с соправителем Максимианом праздновал свой триумф после побед над персами и германцами, после воссоединения Британии, Африки и Египта. Римская толпа вновь любовалась на пышное зрелище триумфа и сравнивала его с триумфом Аврелиана, бывшим 30 лет тому назад, и Проба, бывшим 20 лет тому назад. Народная гордость была удовлетворена блестящими победами; государство чувствовало над собой твердую руку искусного правителя; во всей империи царил стройный порядок и сравнительное благоденствие…»
Так собирался начать Валерий Брюсов свою книгу «Золотой Рим: очерки жизни и литературы IV в. по Р. X.» с приложением переводов из тех самых латинских поэтов, с которыми читатель встретится в нашем сборнике. Книга Брюсова осталась недописанной; какой картиною собирался он ее кончить, мы не знаем. Скорее всего, это была бы картина римского мира двести лет спустя, совсем непохожая на первую. В Риме больше нет императоров; города пустеют, поля забрасываются; люди живут тесно и убого, грамотных мало, латинский язык звучит все более исковерканно; вместо храмов римских богов стоят христианские церкви; вместо римских наместников над провинциями хозяйничают германские короли и князья; каждый округ заглох в своих местных заботах, связи между областями нет, страна в развале.
Два-три столетия, которым посвящена эта книга, — IV, V, VI века, — были самым большим историческим переломом в истории Европы. Она вступила в них городской цивилизацией античности, а вышла из них сельской цивилизацией средневековья. Это было главное; все остальное — и принятие Европой христианства, и подчинение варварскому владычеству — было лишь второстепенными подробностями. Важно было то, что путь развития, который нащупала для себя средиземноморская Европа на заре античности и по которому шла она тысячу лет, привел в тупик. Нужно было искать новый путь; а для этого нужно было сперва сделать несколько шагов назад, чтобы выйти из тупика. Эти несколько шагов и пришлись на наши три века, которые обычно значатся в истории как «закат античной культуры».
Античность была городской цивилизацией, но античный город не был похож на современный. Это был не центр производства, а центр потребления. Производила деревня. Деревня могла обойтись без города, город без деревни не мог. В город сселялись люди, достаточно имущие для того, чтобы не жить трудами рук своих, а пользоваться тем, что производила деревня — руками рабов (все реже), арендаторов (все чаще) или свободных крестьян, неважно, — пользоваться со всем материальным и духовным комфортом городского общежития. Конечно, вокруг них и их челяди в городах скапливались во множестве и ремесленники и торговцы, но большинство городского населения жило праздно. Досуг ценился как высшее благо свободного человека: именно здесь он чувствовал себя носителем культуры, физической и духовной. Физическую культуру в греческой половине представляли гимнасии (площадки спорта), в латинской бани (клубы отдыха); духовную культуру — цирк и театр с их зрелищами, а для верхов — также и ученые светские разговоры и словесные упражнения, те самые, которые отчасти представлены в этой книге.
В классической античности такие города были самостоятельны и тратили силы на междоусобные войны. В поздней античности такие города стали ячейками больших государств, бравших с них налоги и поддерживавших в них и между ними мир. Последним и самым большим из этих государств была Римская империя. Пять с лишним тысяч городов были рассеяны по ее пространству (небольшие, не крупнее нынешнего районного городка), а центром их сети был Рим: «что было миром, ты сделал городом», — обращается к Риму Рутилий Намациан. Средства их тратились теперь не на междоусобицы, а на поддержание центральной власти и на прокорм нетрудового городского населения: в одном Риме бесплатные пайки получала десятая часть горожан. Имущим гражданам («куриалам», из которых составлялись городские советы — «курии») становилось все труднее сводить концы с концами; нужны были императорские указы, чтобы они не бросали городов и не удалялись в поместья или на государственную службу. На рост налогов деревня отвечала сокращением производства, на давление центральной власти провинции отвечали попытками отпадения. В III веке социально-экономический кризис перерос в политический: за 50 лет сменилось свыше 20 императоров (не считая провинциальных узурпаторов), почти все они погибли насильственной смертью. Из кризиса империю вывели в начале IV века императоры Диоклетиан и затем Константин, полностью реорганизовав ее и этим продлив ее существование на двести лет. На этом пороге и застает ее наша книга.
2
Кроме христианской церкви, у империи было еще одно средство для духовного единения распадающегося общества. Это была школа.
Не всегда эти два средства сосуществовали мирно: то и дело церковь к школе и школа к церкви относились с подозрением и осуждением. Но главное дело римской школы было то же самое: она учила разнородное население империи общему образу жизни и общему образу мыслей. Конечно, влияние школы было
у
же: церковная проповедь обращалась к каждому человеку, будь то даже полуграмотный бедняк, школьные уроки захватывали лишь тех, у кого хватало средств и времени получить образование. Зато влияние школы было глубже: проповедь учила дорожить вечной жизнью, школа объясняла систему ценностей здешней, земной жизни — давала тот общий язык культуры, который необходим людям для взаимопонимания. Образованием определялась принадлежность человека к высшему привилегированному слою общества: ученый-вольноотпущенник (таких было много) чувствовал себя выше главнокомандующего, выбившегося из неученых солдат, а потомок галлов ритор Авсоний — выше недоучки из чистокровных римлян.
Высшей ценностью в системе ценностей античной школы и античной культуры было слово; высшим умением — красноречие. Не раз в последующие века поздняя античная культура подвергалась жестокому осуждению за этот, как казалось потомкам, культ показного суесловия. Это осуждение несправедливо. Для грека и римлянина слово всегда было едино с мыслью, а мысль — с делом. Романтику, утверждающему, что «мысль изреченная есть ложь», античный человек ответил бы: если мысль не может найти точного выражения в ясном слове, значит, это — неясная мысль, то есть — плохая мысль. Если человек хорошо говорит — стало быть, он ясно мыслит; если человек ясно мыслит — стало быть, он правильно отличает добро от зла; хорошее слово есть даже более верный признак добродетельного человека, чем хорошее дело, потому что хорошему делу могут помешать обстоятельства (как это бывает, каждому отлично известно), а хорошему слову не может помешать ничто.
Слово ценилось античностью потому, что оно позволяло человеку свободному и досужему полностью раскрыть свою общечеловеческую природу и в этом почувствовать свою связь с другими такими же членами общества. Поэтому именно вокруг словесности, вокруг слова как средства общения и взаимопонимания строилась вся образовательная программа античной школы. Никакие специальные знания в эту программу не входили — ведь специализация не сближает, а разобщает людей. Арифметика в начальной школе, история и география в средней, право и философия в высшей — все это входило в круг образования лишь теми начатками, которые были достаточны для повседневной жизни да для того, чтобы читать и понимать классическую литературу. Для всего остального — например, строительного искусства, медицины или углубленного изучения тех же философии и права — специальных школ не было, здесь каждый учился у кого хотел и как хотел.
Начальной школой была школа «литератора», средней школа «грамматика», высшей — школа «ритора»: первая учила простой грамоте, вторая — пассивному владению словом, то есть чтению авторов, третья — активному владению словом, то есть сочинению речей и других словесных упражнений. Начальная школа была практически общедоступна, плата «литератору» была не больше, чем плотнику или каменщику (зато и уважения к нему было не больше); средняя школа была дороже вчетверо, высшая — впятеро, и здесь могли учиться лишь люди состоятельные, из семей не ниже куриальских. И чтение, и сочинение практиковалось, по крайней мере, в идеале, и на греческом и на латинском языке: среди преподавателей Бордо, которым посвящал свои стихи Авсоний, мы находим и «греческих» и «латинских» грамматиков и риторов. Но в целом изучение греческого языка в латинской части империи все больше приходило в упадок: сам Авсоний в послании к внуку признается, что у него мало было случаев перечитывать греческих поэтов, читанных на школьной скамье.
3
Стихотворство не входило в программу риторических упражнений: античность помнила, что «ораторами делаются, а поэтами рождаются». Но, конечно, в школьной обстановке культа слова любая попытка сочинять стихи могла только приветствоваться. Умение владеть стихом было такой же приметой образованного человека, как, скажем, умение писать письма; и поэтому поздняя античность оставила нам не только великое множество писем (отменно изящных и отменно бессодержательных), но и великое множество стихов.
Большинство этих стихов безымянны. Над некоторыми сохранились имена авторов, но обычно они нам ничего не говорят. В нашей книге есть раздел «Латинская антология», в оглавлении его значатся около тридцати имен, но все это — лица, в литературе случайные. Галлиен — это недолгий римский император III века; Флор — ритор из свиты Адриана, римского императора II века (может быть, он же — автор дошедшей до нас краткой и пышной «Истории римских войн по Титу Ливию»); Луксория рукописи именуют «светлейшим мужем», Октавиана — «сиятельнейшим мужем»; Тибериана, может быть, можно отождествить с вельможей, который был наместником Африки и Галлии в IV веке, а Пентадия — с адресатом одного из сочинений «христианского Цицерона» Лактанция; странствующим ритором был Веспа, грамматиками — Симфосий и «12 мудрецов» с их звучными именами; таким образом, все это — дилетанты, для которых стихи — лишь один из способов показать свою принадлежность к ученому и просвещенному обществу. Здесь нет «самовыражения»: каждый стремится «быть, как все». Если в этом томе снять все авторские имена, то он может показаться написанным одним поэтом. (Отчасти, конечно, это оттого, что перевод всегда сглаживает стиль; но и в подлинниках однородность такова, что многие безымянные стихотворения с одинаковой легкостью приписывались самым разным авторам II–VI вв.) Не надо думать, что это недостаток: пусть читатель мысленно попробует снять подписи в любом номере современного литературного журнала (именно так, без подписей, издавались журналы еще двести лет назад), и ему тоже станет трудно отличить писателя от писателя. Такая однородность — признак развитой, устоявшейся и самосознательной поэтической культуры.
О чем писали эти авторы? Мы привыкли, что литература — это прямое или хотя бы косвенное отражение современной действительности; здесь мы этого не найдем. Эти стихи писались во время исторических катастроф, решавших судьбу Европы, но в стихах они почти не оставили следа. Римская империя стала варварской — но об этом мы догадываемся лишь по непривычно звучащим именам в стихах Луксория или Клавдиана, да по случайно прорывающейся жалобе Аполлинария Сидония на пьяных бургундов и безымянного африканского поэта на пьяных вандалов. Римская империя стала христианской — но об этом мы догадываемся лишь по тому, что Авсоний, Сидоний, Драконтий в некоторых стихотворениях перечисляют приметы величия не Феба, а бога-творца, и памятные события не греческой мифологии, а библейской, да по недоумению Авсония и Рутилия перед поведением редких молодых людей, уходящих в монахи. Оглядываясь вокруг себя, они видят не черты нового, а только черты старого или, точнее, черты вечного: вечного Рима, вечного мифа, вечного быта. Античный человек привык к неменяющемуся миру, к самоподдерживающемуся хозяйству, к вечным этическим и эстетическим ценностям, — и он хотел, чтобы поэзия утверждала для него именно этот мир. Поэтому и частный быт, описываемый в эпиграммах, здесь привычно уютен, и государственный быт, описываемый в панегириках, привычно великолепен, — несмотря на то, что порой эпиграмма описывает «храм, разрушенный для постройки стен», а герои панегирика носят германские имена. Иное отношение к жизни слышится лишь у таких христианских писателей, которые решались посвятить всю жизнь служению новой вере — например, в ответе Павлина на послания Авсония. Но и они в своей верности небесному граду клялись теми же риторическими фигурами, что и прежние друзья их — в верности земному.
Оглавление «Латинской антологии» живее всего напоминает современному читателю, что эта поэзия вышла из школы. Оно похоже на список картинок в букваре (хотя букварей, да еще с картинками, у римлян и не было): лимон, гиацинт, роза, виноградная гроздь, муравей, стол с фигурой орла, водоналивное колесо, магнит, Архимедов глобус, канатоходец, актер-пантомим, птица Феникс, кентавр Хирон, Ахилл и Гектор, Солнце и Луна, девять Муз и т. д.: все предметы и образы, с которыми каждый сталкивается в быту или в первом школьном чтении. Некоторые из них пользовались особым предпочтением: например, пейзажи («Прекрасный луг», описания садов), диковинки природы («Магнит», «Хрусталь, внутри которого лед»), удивительные достижения ума (прекрасные постройки, прирученные звери, произведения искусства), изображения великих людей («Эпитафия Вергилию» и пр.). Здесь задача поэта заключалась в том, чтобы увидеть в знакомом предмете что-то неожиданное и выразить это в кратких словах. Другой вид школьной поэзии — наоборот, такой, в котором ничего неожиданного нет, а нужно пересказать, ничего не потеряв, что-то общеизвестное: например, перечислить в стихах двенадцать первых римских императоров, подвигов Геркулеса, знаков зодиака, книг «Энеиды», девять Муз, семь планет, изречения семи греческих мудрецов и т. п. Здесь задача поэта была в том, чтобы уложить в метр и ритм заранее заданные слова, на этот метр нимало не рассчитанные (так, Авсоний, трижды перечисляя двенадцать императоров, каждый раз должен был описательно обходить имя Домициана, не укладывающееся в гекзаметр). Наконец, третий вид школьного стихотворства — промежуточный: это стихотворные пересказы мифов. Здесь задача была в том, чтобы найти такую степень подробности изложения, при которой миф естественнее всего вместился бы в заданный объем — в 6, в 60 или в 600 стихов: это тоже входило в круг умения всякого ритора. Из задач первого типа вырастают лирические жанры поздней латинской поэзии, из задач второго типа — дидактические, из задач третьего типа — эпические.
Для читателя наших дней, понятным образом, более всего сохраняют художественную действенность приемы первого рода. Есть однообразное изящество в том искусстве, с которым стихотворец открывает в простейшем предмете диалектический парадокс, заостряет его в антитезу и увенчивает сентенцией, часто — с мифологической аналогией. Вот муравей: он мал, но собирает великие запасы зерна, и если могучий бог Плутон похитил когда-то Прозерпину, дочь урожайницы-Цереры, то крошка муравей похищает саму Цереру. Вот актер-пантомим: он молчит, но молча говорит; он один, но в то же время и многие; он перед нами сам, но и не сам. Вот Феникс: он умирает, чтоб жить; вот Нарцисс: от зеркальной воды в нем зажегся любовный огонь; вот горячие источники в Байях: в них вода и огонь не губят, а поддерживают друг друга; вот картина: она неживая, но полна жизни; вот невеста в брачную ночь, и поэт к ней обращается: «Дай себя победить — и этим одержишь победу». Простейший и нагляднейший набор таких парадоксов представляет один из самых непритязательных циклов нашей книги — «Загадки Симфосия», где ключ говорит: «Я мал, но сила моя велика; запертое я открываю, а открытое запираю; я берегу дом, а меня берегут в доме» и т. п. Это лишнее напоминание, что не следует считать риторику праздной выдумкой разлагающейся цивилизации — корни ее глубоко в фольклоре. А сложнейшие наборы парадоксов вырастают у поэтов уже не из образов, а из идей: любовь сама себе противоречит («что нас с тобою свело, то и разводит: любовь»), мирная бедность счастливей тревожного богатства, а Христос един в трех лицах, рожден от девы, попрал смертью смерть и т. д. — именно здесь впервые испробуется материал будущих фейерверков поэтики барокко.
4
Такова была фабрика поэтической мысли и слова, налаженная культурой поздней античности. Метод работы всюду был одинаков — и в маленькой эпиграмме, и в большом эпосе; но изделия, изготовленные по разным жанровым моделям, получались разными.
До сих пор мы говорили преимущественно о простейшем и общедоступнейшем жанре поэзии — об эпиграмме. Но и он был не так прост, как кажется. В латинскую литературу он перешел из греческой, где давно уже получил детальнейшую разработку: многие эпиграммы этого сборника представляют собой не что иное, как точные или вольные переводы образцов из «Греческой антологии». Эпиграмма имела несколько видов: различались посвятительные, надгробные, описательные, поучительные, любовные и застольные, сатирические. Внимание им уделялось неодинаковое.
Древнейший вид, посвятительный («этот предмет посвящает такому-то богу такой-то»), почти не привился на латинской почве: даже настоящие посвятительные надписи (собранные здесь в особый раздел) по большей части сбиваются на простое славословие богу. Зато другой древнейший вид, эпитафии, получил широчайшее распространение, и не только в литературе, но и в быту. Один из самых любопытных разделов этой книги — надгробные стихотворения, собранные учеными непосредственно с могильных плит, бесхитростные отчеты о простой жизни и простых мыслях, кое-как уложенные в стих неловкой рукой захолустного грамотея. Это настоящая «низовая литература» своего времени, сквозь шаблоны надгробных формул позволяющая заглянуть в жизнь крестьян, ремесленников, солдат с их маленькими тщеславиями и обиходной житейской мудростью. Но и «большая литература» охотно упражнялась в этом скромном жанре: в школах сочинялись эпитафии великим мужам прошлого (знаменитая своим лаконизмом автоэпитафия Вергилия оказалась предметом целого конкурса пересказов), Авсоний даже переложил в цикл эпитафий всю историю Троянской войны. Больше того — старый жанр дал новые отзвуки: по образцу надгробных надписей тот же Авсоний написал два больших цикла поминальных стихотворений, о своих родственниках и о своих учителях и товарищах по преподаванию, и отдельно — «Эпицедий отцу» (от лица умершего, как обычно в эпитафиях): и по богатству жизненных подробностей, и по теплоте чувства они принадлежат к лучшим произведениям этого поэта.
Из позднейших видов эпиграммы наименьшее распространение получили застольные: очевидно, в Риме атмосфера застолья меньше благоприятствовала им, чем в Греции. Любовные эпиграммы писались усерднее, и среди них есть превосходные, хотя в целом здесь римские стихотворцы и не выходят за рамки греческих образцов. Любопытно, что смежный большой жанр любовной элегии, именно в римской литературе давший классические образцы Тибулла, Проперция и Овидия, в наши века тоже угасает: видимо, для школьной риторики он был слишком объективен; лишь на самом исходе античности он на мгновение оживает в старческих жалобах Максимиана. (Впрочем, более объективный жанр любовной поэзии, идиллия, с ее опорой на классические «Буколики» Вергилия, тоже дала в наши века лишь одного поэта — Немесиана.) Сатирическим эпиграммам повезло больше: они могли обыгрывать излюбленное риторами выявление внутренне противоречивых примет изображаемого предмета, и они имели за собой образцы такого мастера, как Марциал. Луксорий, специализировавшийся по этому жанру поэт вандальского Карфагена, явно старался быть Марциалом своего века, но ему недоставало мастерства: для изображения он выбирал предметы, комическая противоречивость которых сразу бросалась в глаза, и по его заглавиям, вроде «Подагрику, который любил охоту» или «Старику, который, молодясь, завел наложниц», содержание его острот становится легко предсказуемым и потому скучным. Любопытно, что и здесь смежный большой жанр стихотворной сатиры вниманием тоже не пользуется: ни Гораций, ни Ювенал не нашли продолжателей в эти поздние века.
Главным, однако, видом эпиграмм, популярным у поздних латинских поэтов, были описательные. Как они строились, мы уже видели. Они тоже могли перерастать в смежные большие жанры, причем для описания предметов, богов и людей эти жанры были разные. Описания предметов разрастались в описательную поэму из сменяющихся картин. Промежуточную форму такого разрастания мы находим в цикле стихотворений (еще не поэме) Авсония о «знаменитых городах», законченную — в «Возвращении на родину» Рутилия Намациана, написанном как путевой дневник (по давнему образцу одной из сатир Горация), а сокращенную — в знаменитой «Мозелле» Авсония, где топографическая последовательность смены картин заменена тонко продуманной логической. Описания богов разрастались в гимн, перечисляющий признаки величия воспеваемого божества и (иногда) заканчивающийся мольбой о благосклонности: таковы «Хвала Солнцу», «Хвала Луне», «Хвала Океану», «Моление Земле» и др. Форма гимна здесь, конечно, лишь литературная условность, идущая чуть ли не от Гомеровых времен, — с настоящими гимнами, певшимися при священнодействиях, в ней было мало общего; немного ближе к ним лишь замечательное «Ночное празднество Венеры» с его старинным народным ритмом, с его припевом «Пусть полюбит нелюбивший, пусть любивший любит вновь», с его темой весны и любви и с его загадочной концовкой, пленявшей романтиков. Наконец, описания людей разрастались в панегирики по вековым риторическим правилам: похвала родине хвалимого, предкам его, успехам его молодости, деяниям его зрелости, учености его, добронравию его и т. д. — эту схему мы видим и в «Похвале Серене» Клавдиана, и в «Похвале Консентию» Аполлинария Сидония; она предстает вереницей эффектных картин жизни и быта героя и украшается несчетными мифологическими и историческими сравнениями. Если же восхваляемые лица были царствующими и, стало быть, каждая черта их характера была важна для судьбы государства, то такой панегирик приобретал черты политической программы: читая ежегодные панегирики Клавдиана, в которых все мироздание напрягается в ликовании о римских успехах, трудно не вспомнить оды Ломоносова с их такой же патетической публицистичностью. Изнанкою же панегирика была, разумеется, инвектива, такая же логическая в своем пафосе; образец ее здесь — две книги «Против Руфина» того же Клавдиана.