В XVIII веке было широко распространено название «нравственные рассказы». Оно означало рассказ психологический, интимный, обычно с семейной или любовной тематикой. Но то же слово можно было понять как «добродетельный» или «поучительный». Борель так и понял его. В его «Шампавере» нет никаких поучений, есть только разоблачение современного общества, в котором торжествует зло. В подзаголовке книга Бореля определена как «Безнравственные рассказы». Само название это говорит о непримиримом бунтарстве автора.
Книга является выражением французского романтизма эпохи Июльской монархии. В этой книге критикуются любовь к стяжательству, всеобщая коррупция того времени. Рассказы проникнуты ощущением трагизма современной цивилизации и повествуют о кровавых событиях, прикрытых принятыми приличиями и строго регламентированными нравами.
Заметка о Шампавере
Разочаровывать – всегда весьма тягостная обязанность. Мучительная повинность – отнимать у публики приятные обольщения, сладостные ошибки и ложь, к которым она привыкла, которым поверила. Нет ничего опаснее, чем поселять пустоту в человеческом сердце. Никогда я не стану заниматься столь рискованным делом. Верьте, верьте, тешьтесь обманом, пребывайте в неведении!.. Заблуждение почти всегда любезно и утешительно. Но хоть мне и претят всякого рода разоблачения, моя сугубая искренность велит мне раскрыть подлог, по счастью незначительный, – назвать имя того, кто скрылся за псевдонимом. Бога ради, постарайтесь не возмущаться, как это обычно бывает, когда вам говорят, что Клотильды де Сюрвильникогда не существовало
[1]
и что книга ее апокриф, что переписка Ганганелли и Карлино
[2]
– апокриф; что Жозеф Делорм
[3]
– вымышленное имя, а его биография – миф. Ради бога, ради бога! Умоляю вас, не возмущайтесь!..
Петрюс Борель наложил на себя руки этой весной: помолимся о нем, дабы душа его, в которую он, впрочем, не верил, нашла прощение у бога, которого он отрицал, дабы господь не покарал заблуждение тою же мерой, что и преступление.
Петрюс Борель,
рапсод, ликантроп
[4]
покончил с собой; вернее, если уж говорить всю правду, которую мы обещали, убил себя тот бедный молодой человек, что скрывался под этим прозванием; он присвоил его себе чуть ли не с детства, поэтому мало кто из друзей знал его настоящее имя, и ни один никогда не узнал причины такого подмена. Был ли он к этому вынужден или это его причуда? Никто не знает. В былые времена в науке и литературе имя это прославил Петрюс Борель де Кастр,
[5]
ученый антиквар, врач Людовика XIV и сын поэта Жака Бореля.
[6]
Может быть, наш поэт происходил из этой семьи по материнской линии и просто решил присвоить себе имя одного из своих предков? Это никому неизвестно и, должно быть, никогда не узнается.
Во всяком случае, подлинное имя его было Шампавер, каковое и стоит на титуле этой книги.
Что может быть сладостнее, чем приобщение к духовному миру существа чувствительного, а значит и более высокого, чем мы сами, и которого уже нет на свете; нескромное желание стать сопричастным тайнам жизни большого художника или человека несчастного достойно всяческой похвалы! Интересно ведь, когда писатель стелет ковром всю подноготную дорогих нам людей! И хотя жизнь юного неудачника-поэта и не вызывает у вас столь сильного любопытства, я думаю все же, что вы отнесетесь со вниманием к тем подробностям и разного рода обстоятельствам его необычной судьбы, какие мне удастся откопать; только вот, к сожалению, известно-то о нем очень мало. Сам Шампавер не любил о себе говорить; он появился в мире как призрак: никаких сведений о прошлом, никакого намека на будущее.
Господин де Ларжантьер, обвинитель
I
Рококо
Одна-единственная свеча на столике слабо освещала просторную высокую залу. Если бы не позвякивали бокалы и серебро, если бы изредка не доносились взрывы голосов, – свеча эта казалась бы погребальной. Внимательно вглядываясь в полумрак, так, как вглядываются в рембрандтовские офорты, мы разгадаем, что это убранство столовой, обычное для эпохи Людовика XV,
[48]
которую поборники нелепого римского классицизма язвительно прозвали «рококо».
[49]
Правда, лепной выступ, обрамляющий потолок, закручен и уложен в виде ленты с перехватами и не имеет ни малейшего сходства ни с карнизом Эрехтейона,
[50]
ни с храмом Антонина и Фаустины,
[51]
ни с аркой Друза. Правда, он лишен воронок и желобков, капельников и стоков, собирающих и дробящих дождь, который не льет. Правда, входы не увенчаны украшениями в аттическом духе, предназначенными сгонять потоки все того же дождя. Правда, высота сводов не превышает в два с половиной раза их поперечника. Правда, совершенно не приняты во внимание изощренные закономерности, которые открыл il illustrissimo signor Jacomo Barrozio da Vignola,
[52]
и даже сквозит прямая насмешка над пятью орденами.
Но правда и то, скажем прямо, что зала эта не была жалким подражанием дурацкому пестумскому
[53]
зодчеству, холодному, голому, унылому и пустому зодчеству Афин, что в отделке ее не было ублюдочных черт архитектуры Рима; у нее был свой особый облик, свое жеманство; будучи точным выражением эпохи, она соответствовала ей во всем. А лицо этой эпохи настолько своеобычно, что, сколько бы столетий потом ни минуло, всегда можно будет тотчас же опознать рококо Людовика XIV и Людовика XV, – преимущество, которого не будет у всех угрюмых и безликих подражаний древним, созданных руками наших современников, которые ничем не обогатят свой век и ничего от него не воспримут, так что грядущие поколения сочтут их создания плохими антиками, пересаженными на чужую землю.
Широкие настенные панно пестрели изображениями мертвой натуры, достойными де Венненкса, но неизвестной кисти, а наддверия представляли оперные пасторали, грациозные праздники, пастушеские сценки бессмертного и восхитительного Ватто.
И если уж говорить все до конца, признаюсь, что меня равно располагает к мечтаниям и мне одинаково уютно в просторных покоях семнадцатого и восемнадцатого веков, и в чертогах византийского капитула, и под кровлей романского монастыря. Все, что хранит память о наших отцах, о предках, павших на французской земле, наполняет душу благоговейной грустью. Позор тому, кто не ощутил трепета при входе в старинный дом, в разрушенный замок, в заброшенную церковь! За столом, на котором горела свеча, сидели двое мужчин. Младший из них опустил голову; на бледное лицо его нависали рыжие волосы; у него были впалые лживые глаза и длинный острый нос; а если добавить, что бакенбарды у него на щеках были подстрижены скобкой, как стремена, то вы поймете, что действие происходило во времена Империи, около 1810 года.
Старший из них, пожилой приземистый мужчина, был типичным жителем долины Франш-Конте;
II
Was ist das?
[78]
Девять часов затрезвонили у кармелиток, в Люксембургском дворце, в Сен-Сюльпис, в аббатстве О-Буа, в церквах Сен-Жермен-де-Пре, и весь этот нестройный хор колоколов вторгся в наступавшую тишину.
В это время какой-то мужчина незаметно проскользнул в богатый на вид дом на улице Кассет и, крадучись, поднялся по лестнице; на самом верху он вошел в темный коридор и остановился: из-за дверей доносился чей-то нежный голос. Прильнув ухом к замочной скважине, он услышал слова молитвы. Он тихонько постучал.
– Кто там?
– Откройте, Аполлина, то я!
– Кто это?
III
Mater dolorosa
[79]
Днем к Аполлине пришел привратник; он потихоньку вручил ей кошелек с деньгами, который оставил ему Бертолен, опасавшийся, чтобы несчастная девушка не погибла от нужды до его возвращения.
– От кого это? – спросила Аполлина.
– Знать не знаю, сударыня, какой-то незнакомый человек велел передать вам это и ничего больше не сказал.
– Верните эти деньги.
– Не могу никак. Велено передать девице Аполлине.
IV
Моисей, из вод спасенный
Ничто так не ожесточает, как несправедливость, ничто не может заронить в сердце столько горечи и ненависти. Бертолен казался Аполлине неправым, Аполлина казалась Бертолену виновной, весь свет признал бы за ней вину. Достаточно несчастного стечения обстоятельств, чтобы любой невинный сделался виноватым. Люди настолько недальновидны, что в основе их суждений лежит лишь видимое, возможное. Преступления похожи на туго набитые тюки: судья определяет содержимое по обертке, а когда своим приговором он бракует его, запрещает к употреблению и велит бросить в море, – тюк этот при падении разбивается о скалу. Тогда все, что было скрыто, всплывает на поверхность воды и предстает в ярком свете; вздорность суда становится явной и вызывает горькую насмешку толпы, после чего судья закутывается в свою тогу и возвещает с потешной важностью жреца: я непогрешим!
Снедаемая смертельным горем, Аполлина постепенно худела и таяла день ото дня. Еще несколько месяцев тому назад такая красивая, теперь же осунувшаяся, изможденная, она выходила только, когда становилось совсем темно, как привидение, дабы избежать косых взглядов.
Соседи почли бы ее мертвой, если бы время от времени она не бренчала на расстроенном рояле, заменявшем ей стол, жалком осколке былой роскоши. Им даже запомнились две строфы, которые заунывно напевала Аполлина и которые, должно быть, особенно ей полюбились: