Урок немецкого

Ленц Зигфрид

Талантливый представитель молодого послевоенного поколения немецких писателей, Зигфрид Ленц давно уже известен у себя на родине. Для ведущих жанров его творчества характерно обращение к острым социальным, психологическим и философским проблемам, связанным с осознанием уроков недавней немецкой истории. "Урок немецкого", последний и самый крупный роман Зигфрида Ленца, продолжает именно эту линию его творчества, знакомит нас с Зигфридом Ленцем в его главном писательском облике. И действительно — он знакомит нас с Ленцем, достигшим поры настоящей художественной зрелости. Во всяком случае он вполне оправдывает ту славу, которую принес своему автору, впервые сделав имя Зигфрида Ленца широко известным за пределами его родины как имя мастера большой прозы.

#gl1.png

Глава I

Штрафной урок

Мне задали штрафной урок. Сам Йозвиг, наш любимый надзиратель, отвел меня в камеру, простучал оконную решетку и промассировал сенник, исследовал внутренность железного шкафчика и мой старый тайничок за зеркалом. Молча, все так же молча, словно затаив обиду, осмотрел он стол и щербатый от зарубок табурет, уделил внимание раковине, с пристрастием допросил подоконник, пытливо постучав по нему костяшками пальцев, проверил нейтральность печки, а затем все так же не спеша прощупал меня от плеч до колен, не прячу ли я что запретное в карманах. После чего он с немой укоризной положил мне на стол тетрадь с серым ярлычком «Сочинения на заданную тему Зигги Йепсена» и, даже не взглянув в мою сторону, повернул к двери с видом человека, обманутого в своих лучших чувствах и надеждах, так как от налагаемых на нас взысканий дольше всех и сильнее всех и с наибольшим эффектом страдает Йозвиг. Без слов, единственно той обстоятельностью, с какой он принялся закрывать дверь, дал он мне почувствовать всю меру своего огорчения: вяло потыкал ключом в замочную скважину, помедлил в нерешительности, до того как его повернуть, но, так и не завершив движения, позволил металлическому язычку отскочить и только потом, словно казня себя за минутную слабость, защелкнул замок на два крутых поворота. Ибо не кто иной, как Йозвиг, этот застенчивый человечек, посадил меня под арест для выполнения штрафного задания.

И вот я сижу битый день, а все не знаю, как приступить; стоит мне поглядеть в окно, и сквозь расплывчатое свое отражение я вижу Эльбу, но когда закрываю глаза, она все так же стремится вдаль, сплошь забитая отливающими синевой льдинами. Невольно провожаю взглядом буксирные суда, чьи заскорузлые от наледи бушприты, снабженные кранцем, вычерчивают на льду серые узоры, слежу, как мощная река подбрасывает берегу от своих щедрот избытки льда и со скрипом и скрежетом теснит их все выше до иссохших зарослей прошлогоднего камыша, да там и забывает. С неприязнью наблюдаю я ворон, которые, видимо, уговорились собраться у Штаде: от Веделя, Финкенвердера и Ганёфер-Занда слетаются они поодиночке и стаей кружат над нашим островом, то поднимаясь ввысь, то разворачиваясь ломаной линией, пока, доверясь попутному ветру, не умчатся в сторону Штаде. Внимание мое отвлекает прибрежный тальник, его узловатые прутья так славно одеты глазурью и припорошены сухим инеем, отвлекает белая проволочная ограда, мастерские, стоящие вдоль берега таблички с предупреждающими надписями; мерзлые комья земли на огородах, которые мы сами весной обрабатываем под наблюдением надзирателей, и даже тусклое солнце, что светит будто сквозь матовое стекло, отбрасывая на землю длинные клиновидные тени. А когда я уже готов взяться за перо, взгляд мой задерживается на рассохшемся, висящем на цепях понтонном причале, куда пристает идущий из Гамбурга приземистый, отсвечивающий медью баркас, который раз в неделю высаживает на берег чуть ли не тысячную толпу психологов-практикантов, обуреваемых болезненным интересом к нашему брату, трудновоспитуемой молодежи. Не отрываясь, слежу, как они шагают по вихляющей береговой дороге, держа курс на голубое здание дирекции, и после обычных приветствий, быть может сопровождаемых наказом соблюдать осторожность и как можно незаметнее вести свои наблюдения, вырываются на волю и словно бесцельно кружат по острову, норовя пристроиться к кому-нибудь из моих дружков, к тому же Пелле Кастнеру, Эдди Зиллусу или горячке Куртхену Никелю. Должно быть, мы потому вызываем у них такой интерес, что, судя по выкладкам нашей дирекции, каждый воспитанник, прошедший здесь исправительный курс, выходит на свободу с восьмидесятипроцентным вероятием, что он уже не оскользнется в жизни. Не засади меня Йозвиг на замок, они, должно быть, ухлестывали бы сейчас и за мной, разглядывая мой жизненный путь под своей многоученой лупой и пытаясь составить себе представление о моей особе.

Однако пора уже подумать о том, чтобы наверстать упущенный сдвоенный урок немецкого и выполнить задание, которого ждут от меня наш худой как жердь, трусоватый учитель Корбюн вкупе с директором Гимпелем. На соседнем Ганёфер-Занде, ниже по реке, где такой же интернат для подлежащих исправлению, подобное было бы невозможно: хоть оба острова схожи, как родные братья — их омывают те же мутные маслянистые воды, мимо них проходят те же корабли и те же чайки оспаривают их для себя, — однако на Ганёфер-Занде нет ни учителя Корбюна, ни уроков немецкого, ни сочинений на заданную тему, которые, смею вас уверить, вредно отзываются даже на здоровье наших ребят. Многие из нас предпочли бы исправляться на Ганёфер-Занде, где проходят и морские суда и где трескучее рвущееся пламя над нефтеперегонным заводом, встречая и провожая, подолгу приветствует их.

На братском острове мне ни в коем разе не закатили бы штрафа, там невозможно то, что происходит здесь: у нас достаточно появиться знакомой фигуре попахивающего помадой тощего человека, который в ответ на наше «С-добрым-утром-господин-доктор!», ни слова не говоря, лишь обведя класс пугливо-ироническим взглядом, принимается раздавать тетради для сочинения, чтобы у каждого душа ушла в пятки. Вот и сегодня Корбюн без малейшего предупреждения проследовал к доске, воздел отвратную руку, отчего манжет съехал у него на самый локоть, обнажив сухую желтушную, по меньшей мере столетнюю конечность, и с торжеством ханжи стал выводить на доске ханжески-сутулым почерком тему очередного сочинения: «Радости исполненного долга». Я испуганно оглянулся, но увидел только сгорбленные спины и растерянные лица; от парты к парте пробежал шепоток, зашаркали подошвы, над чернильницами повисли вздохи. Мой сосед Оле Плёц подвигал мясистыми губами, вполголоса прочитал тему и стал готовиться к своим корчам. Чарли Фридлендер — у него особый дар напускать на себя болезненную бледность, ударяющую в зелень, так что учителя безо всяких отпускают его с урока, — Чарли уже привел в действие свои дыхательные способности и хоть еще не переменился в лице, но искусной игрою сонной артерии вызвал крупные капли пота на лбу и верхней губе. Я вытащил карманное зеркальце, навел на окно и, поймав солнечный луч, отбросил его на доску. Корбюн испуганно повернулся, в два шага достиг спасительной кафедры и из этой зоны безопасности дал команду приступить. Сухая рука его снова взлетела вверх, а указующий перст с повелительной неподвижностью уставился на тему: «Радости исполненного долга». Во избежание вопросов он добавил:

— Каждый может писать что хочет, лишь бы речь шла о радостях, которые дает исполненный долг.

#gl2.png

Глава II

Запрещение писать картины

В сорок третьем году, если начать с этого, в одну из апрельских пятниц, утром или ближе к полдню, отец мой Йенс Оле Йепсен, полицейский ругбюльского участка — самый северный шлезвиг-гольштейнский полицейский пост — готовился к служебной поездке в Блеекенварф, чтобы вручить художнику Максу Людвигу Нансену, которого у нас называли не иначе, как художник, и никогда не переставали так называть, полученный из Берлина приказ, запрещавший ему писать картины. Не торопясь собирал отец накидку, полевой бинокль, портупею, карманный фонарик и подолгу медлил у письменного стола; он уже вторично застегнул мундир, то и дело посматривая в окно на незадавшийся весенний день и прислушиваясь к завыванию ветра, между тем как я, укутанный с головой, неподвижно стоял и ждал его. Но ветер не только бушевал: норд-вест обрушил свои яростные набеги на дворы, на живые изгороди и высаженные ряды деревьев; испытывая суматошным буйством их устойчивость, он создавал свой собственный, пронизанный ветром черный пейзаж, перекошенный и растерзанный, исполненный неизъяснимого значения. Этот наш ветер, хочу я сказать, наделял крыши вещим слухом, а деревья — пророческим даром, старая мельница вырастала под его порывами, а низко метя над рвами, он вселял в них несбыточные мечты или же, набрасываясь на торфяные баржи, расхищал их беспорядочный груз.

Стоит разгуляться ветру, как нам приходится нагружать карманы балластом, пакетами гвоздей, обрезками свинцовых трубок или утюгами, чтобы сражаться с ним на равных. Такой ветер нам сродни, и нам нечего было возразить Максу Людвигу Нансену, когда он выжимал на холст целые тюбики цинковых красок, брал самые яростные оттенки лилового и холодные белила, чтобы изобразить норд-вест — наш славный и столь подобающий нам норд-вест, к которому отец прислушивался с такой опаской.

В кухне повисла дымная завеса. Пахнущая торфом дымная завеса колебалась в гостиной. Ветер затаился в печи и попыхивал дымом, разнося его по всему дому, между тем как отец сновал взад и вперед, словно бы цепляясь за малейший повод замедлить свой отъезд: то он что-то отставит, то подберет, в конторе пристегнет краги, на кухне раскроет лежащий на столе служебный журнал, каждый раз находя что-нибудь, позволяющее ему отсрочить выполнение долга, покуда он, досадуя и удивляясь, вдруг не убедился, что в нем родилось нечто новое и он помимо своей воли превратился в неукоснительного по службе сельского полицейского, коему для выполнения задачи не хватает только служебного велосипеда, что ждет его в сарае, надежно прислоненный к деревянным козлам.

Похоже, на этот раз не служебное рвение, не радость, сопряженная с выполнением долга, и, уже во всяком случае, не полученное задание заставили его сняться с места, а привычная готовность нести службу, да он и часто отправлялся в поход единственно потому, что надел мундир и снарядился по всей форме. Уходя, он, как обычно, попрощался с домашними, так же вышел в полутемные сени, послушал, бродил в сторону запертых дверей обычное: «Так. Пока… мм…» — и, не получив ответа, не обиделся, не огорчился, а совершенно так, будто ему ответили, кивнул с довольным видом, все так же кивая, потянул меня к двери, на пороге снова повернулся и до того, как ветер вырвал его наружу, сделал неопределенный прощальный жест.

Выйдя, он стал левым плечом против ветра и опустил лицо — сухое, пустое лицо, на котором каждая улыбка, каждое выражение — недоверия или согласия — с трудом пробивало себе дорогу, приобретая неожиданную, хоть и замедленную значительность, отчего казалось: вот человек все как следует усвоил, хотя и с большим запозданием, а там, сгорбившись, пошел по двору, где волчком вертелся ветер, разрывая в клочья газету — победу в Африке, победу в Атлантике, чуть ли не решающую победу на фронте сбора металлолома, пока не пришлепнул ее к проволочной изгороди, где она и застряла. Отец направился к открытому сараю. Кряхтя, подсадил меня на багажник. Ухватив одной рукой заднюю скобу багажника, а другой раму, завернул велосипед. А потом повел его по кирпичной дорожке, остановился под табличкой «Ругбюльский полицейский пост», указующей на наш красно-кирпичный домик, поднял левую педаль в удобное положение, сел и поехал в раздуваемой, туго натянутой ветром накидке, скрепленной зажимом повыше колен, держа направление да Блеекенварф.