Валентин Распутин

Румянцев Андрей Григорьевич

Проза Валентина Распутина (1937–2015), начиная с первых его произведений — «Василий и Василиса», «Рудольфио», «Деньги для Марии», — пользуется неизменной любовью читателей. Знаменитые его рассказы и повести — «Уроки французского», «Последний срок», «Живи и помни», «Прощание с Матёрой» и др. — переведены на многие языки мира, экранизированы, поставлены на театральной сцене. Известный поэт Андрей Румянцев, знавший Валентина Распутина со времени их общей учёбы в Иркутском университете и сохранивший с ним дружеские отношения на всю жизнь, предпринял первую попытку полного его жизнеописания. Автор рассказывает о Валентине Распутине как художнике, публицисте (чьи выступления подчас звучат много смелее и злободневнее нынешних «манифестов»), общественном деятеле, повествует о его человеческой судьбе, используя личные письма, записи бесед, редкие архивные материалы и другие документы.

знак информационной продукции 16+

О РАСПУТИНЕ

Русская литература стала великой, потому что её вершинами были и есть писатели, олицетворяющие совесть народа, способные со всей силой своего таланта выразить боль, мечту, стремления человека. Именно они, отражая реальность и реального человека, формируют его духовный мир.

Валентин Распутин был в полной мере такой вершиной.

Глава первая

ЧТО НАПЛЕСКАЛА В ДУШУ АНГАРА?

«Моя фамилия пришла из мурманских и архангельских краёв…»

Реки в России испокон веку были главными её дорогами. Но Ангара в этом смысле тропа особая. Лет триста-четыреста она была для первопроходцев единственной в Восточной Сибири, да и теперь многие жители края предпочитают добираться до родных прибрежных селений по её водам, а не по суше.

Впрочем, эта ценность Ангары, так сказать, житейская. Для родившихся на её берегах «дочь Байкала», как издавна называли эту реку, имеет ещё и священный образ. Это она первой открывает каждому мальцу земную красоту, она входит в его жизнь сказкой и песней, легендой и былью. Она связывает в тугой узел каждую укоренившуюся здесь родову.

В зрелые годы Валентин Распутин живо интересовался историей появления первых землепроходцев на ангарских берегах три века назад. «Наши места, — писал он в предисловии к своему двухтомнику 1997 года „Откуда есть-пошли мои книги“, — были заселены в самом начале восемнадцатого столетия выходцами с Русского Севера. Самые распространённые фамилии — Вологжины и Пинегины, бабушка тоже из Вологжиных. Моя фамилия пришла из мурманских краёв (другой ветвью из архангельских) и разрослась по Ангаре густо, назвав собою две деревни на порядочном расстоянии одна от другой. Теперь не осталось ни одной. В дедушке по отцу (по матери я деда не знал) просматривалась примесь коренной сибирской породы, этакая тунгуссковатость, а у бабушки было чисто русское, ликовое лицо, суховатое и удлинённое, глядящее издалека, точно помнящее века; и он, и она были людьми сильных характеров, долго притиравшихся, народивших кучу детей, но так в конце концов и не притёршихся. Это о них рассказ „Василий и Василиса“, один из первых. С него я начал, а бабушку писал постоянно, с неё слеплены старуха Анна в „Последнем сроке“ и старуха Дарья в „Прощании с Матёрой“. Судьба моих односельчан и моей деревни почти во всех книгах, и их, этих судеб, хватило бы ещё на многие».

Однажды Распутин услышал даже о далёком «предтече», носившем его фамилию. Журналист из Красноярска Владимир Зыков рассказал в воспоминаниях:

«…когда Валентин отработал несколько лет в „Красноярском комсомольце“ и вернулся в родной Иркутск, я сообщил ему о моей находке в сибирских „Учёных записках“, упомянувших некоего „Распуту“, поселившегося в „первые русские“ годы на Ангаре. И Валентина заинтересовал такой факт: „Может быть, это кто-нибудь из моих древних предков?“».

«Рождённые в года глухие…»

Григорий Распутин, парень из ангарской деревушки Аталанки, ни в каких мечтах не видел себя живущим в иных палестинах, кроме отчего края. Мальцом он пережил Гражданскую войну, запомнившуюся тем, что по Ангаре вверх и вниз сновали тяжёлые лодки с солдатами, которых называли то колчаковцами, то «красными». В крестьянской семье, где было семеро детей, Гриша не мог вырасти белоручкой. Уже в десять лет помогал отцу то на тесном хлебном поле, отбитом у чёрной тайги, то на травянистом острове, где Распутины имели покос. А рыбалка на ангарском плёсе, походы с ватагой ребят за ягодой и шишкой — эти занятия были любимыми и первейшими.

Но в голодном тридцатом году семье стало невмоготу перебиваться в обнищавшей деревне, и родители отпустили парнишку в районный центр Усть-Уду, за полсотни вёрст от села: в какой-никакой государственной конторе можно было выжить на зарплату. Гриша устроился в торговую организацию — районный кооперативный союз, который для краткости называли райкоопом.

А ближе к Иркутску, в деревне Бильчир жила девушка Нина Чернова. Она родилась в здешних местах, в селе Серёдкине, 14 ноября 1911 года, чуть более года раньше Гриши Распутина. Её родовые корни уходили в дальние земли, аж в Польшу. Дед Нины Андрей Генрихович Гилевич, студент Варшавского университета, участвовал в польских волнениях, был отправлен по этапу в сибирские рудники, а затем на поселение в деревню Якимово Усть-Удинской волости Балаганского уезда. Дочь ссыльного Юлия Андреевна вышла замуж за коренного сибиряка Ивана Ильича Чернова. До революции он служил урядником, под его досмотром было несколько соседних деревень, в том числе Бильчир и Серёдкино.

Юлия Андреевна, родив троих детей, умерла в цветущем возрасте. Иван Ильич женился на её младшей сестре Марии и имел с ней четырёх дочерей и двоих сыновей. Среди этих детей была и Нина, будущая мать писателя. Мария Андреевна слыла в родных местах женщиной необычной. Она любила охоту и рыбалку. То и другое на таёжном берегу Ангары отличалось разнообразием. Охотились на любого зверя, скрадывая на тропах

«Мой брат Вася был и охотник, и рыбак, у него имелись ружья и все рыболовные снасти, сети на большую и маленькую рыбу. Мне исполнилось лет четырнадцать, а я уже ходила с ним на охоту. Вася научил меня стрелять из дробовика и достал мне маленькое двуствольное ружьё. Я охотилась на любую птицу — на рябчиков, тетеревов, косачей, глухарей, уток, турпанов и гусей. И в лодке по Ангаре плавала с закидными сетями.

«Обомлел от вошедшей в меня красоты…»

Воспоминания Валентина Григорьевича о детстве рассыпаны во многих его очерках, статьях, интервью. Речь не о художественных произведениях — в них рассказы героев о своём детстве, конечно же, впитали и живые воспоминания самого автора. Но это всё же опосредованные, не «прямые» рассказы писателя о счастливых открытиях детства. А вот строки, написанные Распутиным «от себя», воспоминания, похожие на сиюминутные записи в дорогой книжице, — это свидетельства «документальные», подлинные.

В статье «Вопросы, вопросы…» Валентин Григорьевич рассказывал:

«Природа родного края отпечатывается в наших душах навеки. Я, например, когда испытываю нечто вроде молитвы, то вижу себя на берегу старой Ангары, которой теперь нет, возле моей родной Аталанки, острова напротив и заходящее за другой берег солнце. Немало в жизни повидал я всяких красот, рукотворных и нерукотворных, но и умирать буду с этой картиной, дороже и ближе которой для меня ничего нет. Я верю, что и в моём писательском деле она сыграла не последнюю роль: когда-то в неотмеченную минуту вышел я к Ангаре и обомлел. И от вошедшей в меня красоты обомлел, а также от явившегося из неё сознательного и материального чувства родины. Художником человек становится лишь тогда, когда свои собственные чувства он соединяет с общим народным и природным чувствилищем, в которые я верю не меньше, чем в совесть и истину, и в которых они, быть может, и проживают».

Ну, это размышления человека взрослого, оценивающего нынешние свои чувства, их истоки. А вот признания, словно бы записанные кем-то за мальчиком, — слова, исторгнутые неожиданно, выплывшие из памяти легко и непринуждённо. В уже упомянутом предисловии к двухтомнику «Откуда есть-пошли мои книги» (1997) писатель с пронзительной нежностью, искренней исповедальностью рассказал:

«Первые мои впечатления связаны с Ангарой, потом с матерью и бабушкой. Я понимаю, что должно быть наоборот, ведь не Ангара же вспоила меня грудным молоком, но, сколько ни веду я в себе раскопки, ничего прежде Ангары не нахожу. Вероятно, присутствие матери было настолько естественным и необходимым, сращенность была настолько полной, что я не отделял себя от неё. Ангара же поразила меня волшебной красотой и силой, я не понимал, что это природа, существующая самостоятельно от человека миллионы лет, мне представлялось, что это она принесла нас сюда, расставила в определённом порядке избы и заселила их семьями. Это представление могло связаться с картиной разлившейся Ангары, затопившей деревню, по которой мы, ребятня, плавали на плотиках, и принесённой на стремнине на каком-то помосте коровы; слышу и сейчас чей-то голос: „Это матушка-Ангара бедным детушкам понесла“.

Где живёт кикимора?

Как жилось крестьянской семье? В ранних проблесках памяти у Вали могли остаться только свалившиеся беды: частое недоедание, вялые игры с ровесниками, одетыми, как и он, в драные, латаные обноски. «Жили мы бедно, — рассказывал он в поздних биографических заметках, — и не мы одни, вся деревня жила бедно, земли для хлебов были худородные, мошка (мелкий гнус) заедала скотину, которая днями во всё лето спасалась только под дымокуром и только на короткие ночные часы выбегала на выгон. Да и сами мы ходили в сетках из конского волоса, натягиваемых на голову, мазались дёгтем. Колхоз наш не вылезал из долгов, они время от времени списывались и снова нарастали, и жила деревня огородами. Да ещё тайгой и Ангарой…»

Но вновь и вновь печальные свидетельства писателя чередуются с дорогими, чистыми, как небесные видения, воспоминаниями о душе русской деревни: какая же поэзия витала над скромными, затерянными на таежном берегу избами! «У нас деревня была суховатая на песню и сказку, — признавался позже писатель. — Почему так получилось, не пойму — может быть, от надсадного житья. Водились, конечно, и песня, и сказка — где они не водились? — но как-то без поклонения, в припомин. Не собирались по привычке в долгие зимние вечера, как в иных местах, которые я встречал, чтобы под треск камина присластить свою жизнь напевной стариной. Но за прялками, за вязанием, за починкой под треск того же камина любили рассказывать былички — всякие страшные истории с домовыми, лешими, водяными. Послушаешь — все их видели, все водили с ними дружбу. Одна история была жутче другой. На подстеленной на полу соломе в углу вздрагивал телёнок, спасающийся от лютых морозов, сонно вскидывались и вскудахтывали в курятнике курицы, стреляло из камина, по стенам ходили огромные жуткие тени. Мы, ребятишки, сидели не шелохнувшись и потом по дороге домой жались к матерям и бабкам. Я так и уехал из деревни, не встретив ни домового, ни лешего, ни баннушки, ни русалки, но, когда писал „Прощание с Матёрой“, не мог обойтись без хозяина острова. Это не дань язычеству, а дань поэзии, без которой не жил народ. Да и, признаться, я продолжаю верить, что, вопреки полной просвеченности мира, должны существовать следующие из глубокой древности земные наши хранители».

Ребячий мир в сибирском захолустье был особенным. Наверное, сказывались былинная немереность заповедной земли, ночная пугающая тайга за окнами дома, единственная тележная колея, уходящая Бог весть куда, колдовские тропки, проложенные то ли охотниками, то ли самим зверьём. Да как же в этом таинственном, нехоженом пока краю не разгореться мальчишеской фантазии: тут сказочники среди сорванцов — через одного! И воспоминания о скоморошестве их всплывут через года:

«В одной избе песня, а в другой, где собиралась ребятня, сказка да „ужасти“, которые напрашивались сами собой под древнюю ворожбу каминного огня. Чего только не придумывалось, чего не рассказывалось то затаёнными, то гробовыми голосами, до чего только не доходило разыгравшееся воображение! Не будь этого живого сопровождения огня, то завывающего, то стонущего, то ухающего, да разве мог быть у историй, рассказанных не Петькой или Васькой, а их оборотнями, и непременно выдаваемых за „правдашние“, такой жуткий накал, такая непереносимая страсть! „Вот воротился без памяти дядя Егор и лёг… не верите мне, спросите у дяди Егора… вот лёг он вдругорядь, и вдругорядь стук в окно. ‘Выходи, дядя Егор!’ — нечеловеческим голосом вызывают его. Он бы и рад не выйти, да как не выйдешь! — в избе достанут, ребятишек до родимчика напухают. Перекрестил он детишек, а себя перекрестить забыл. Выходит. Выходит ни живой, ни мёртвый. Темень — глаз выколи! Чует: кто-то дышит над ухом. Вдруг ка-а-ак…“ И тут из камина раздавался выстрел, пулей взлетал огнистый уголёк, и вырывался испуганный вскрик. И не раз вот так же от треска, от шорохов, от тяжких вздохов, от мертвенно искажённых заревом лиц сердце обрывалось в пропасть, но и оттуда просило: ещё, ещё! — чтоб уж ахнуть, так от макушки до пяток!»

А ещё сам говор, укоренившийся в Аталанке, перешедший от дедов к мальцам, тот, который во взрослой жизни и за сотни вёрст, и за тридевять земель отсюда стал казаться драгоценной россыпью:

Трагедия отца

В сорок четвёртом году Валя пошёл в Аталанскую начальную школу. Отец ещё воевал, мать, оставляя на день мальцов с другими внуками Марии Герасимовны, хозяйничала больше на почте: в сберкассу мало кто заглядывал. Позже Распутин, не боясь повториться, напоминал, — себе ли, читателям ли, — чем держалась тогда сельская Россия:

«…вся деревня жила одним миром. Слово „колхоз“ было понятием не хозяйственным, а семейственным, так и говорили: колхозом спасаемся. Колхозишко был бедный, надсаженный войной, истрёпанный нуждой; горе гуляло почти по всем избам. Но умудрялся как-то колхоз самым бедным помогать, и с голоду у нас, слава Богу, не помирали. Ели и лебеду, и крапиву, бедствуя, как и вся Россия, но если приходилось кому с осиротевшими ребятишками хуже всех — несли последнее. Это было в „заведенье“ — как закон: не хочешь, а подчиняйся, иначе „мир“ на веки вечные вырубит о тебе заслуженную славу».

Аталанка растянулась вдоль Ангары и в разговорах односельчан делилась на «верховскую» и «низовскую». В зимние дни с реки дул холодный ветер, и озябшие малыши, идя в школу или возвращаясь из неё, заходили на почту погреться. Одноклассница Вали Тамара Сомова вспоминала:

«Тётя Нина всегда встречала нас, как своих детей. Подталкивала к печке, растирала наши щёки и руки… А школу мы любили как родной дом, хотя занимались в обыкновенной старенькой избе. В ней была одна комната и прихожая. В комнате мы учились. По два класса в две смены. А в прихожке играли на переменах, носились — пыль до потолка! В нашем классе было семеро мальчишек и девчонок. Валя Распутин все четыре года сидел за одной партой с Димой Слободчиковым. Он стал потом героем рассказа „Мы с Димкой“. Оба были неразлучными друзьями. Как-то так повелось, что „низовские“ не водились с „верховскими“ и за одними партами не сидели. Если случались детские стычки, Валя всегда становился на сторону слабого. Взбалмошных задир он не любил. В школе была маленькая библиотека. Наверно, только один Валя прочитал в ней все книги».

Другие одноклассники по начальной школе (в средней, Усть-Удинской, аталанские сверстники Валентина не учились вместе с ним) говорили о юном Распутине: был он молчаливым, спокойным. Одноклассницы добавляли: свойским. Искупается в Ангаре и ждёт на берегу, когда выйдут из воды девчонки. И он не стеснялся, и его не стеснялись.