Тайна машины Штирлица

Биргер Алексей Борисович

ПРОЛОГ

Привет тем, кто со мной знаком, это опять я, Борис Болдин (уже тринадцати лет, а не двенадцати, а Ваньке, моему братцу, недавно десять стукнуло), взялся записать одну историю, которая, мне кажется, и вас захватит так же, как захватила меня.

Итак, с чего начать?

Наверно, с того, как мы эту историю узнали, и почему. В общем, начну с самого начала, хоть, по сути оно и не начало а, скорее, конец.

Не помню, по какой программе, но поздней осенью мы сидели и смотрели в очередной — в тысячный, наверно — раз «Семнадцать мгновений весны». Повторяю, осень была самая что ни на есть поздняя, когда первый лед начинает устанавливаться, и мы сидим дома, потому что на период ледостава, так же, как на период ледохода, перестает ходить паромчик, соединяющий наш остров с Городом, и, соответственно, со школой, в которой мы учимся, я и мой младший брат Ванька. Местные жители чаще всего называют этот пароходик, исполняющий роль парома, «трамвайчиком», так уж повелось. Но это, в общем-то, неважно, а важно то, что деревья стояли голыми, и земля почти всюду была бурой, кроме тех мест, где густыми коврами растут клюква и брусника, с их вечнозелеными глянцевыми листьями, и где долгий мох растет. Да, представьте себе, все бурое и голое, но при этом — с золотым отливом, потому что опавшие золотые листья лежат повсюду, и ветер завывает, и небо низкое и темное, и вода — особого стального оттенка, который казался бы совсем хмурым, если бы не золотые прожилки, вплетенные в сталь. Как ветер рябь поднимет — так эти золотые прожилки и начинают просвечивать. Многим такая погода не нравится, и кажется совсем унылой, но мы, честно говоря, её любим, и гулять по предзимним лесам — одно удовольствие, особенно когда Топа — наш «кавказец», огромный добродушный волкодав — носится кругами и даже лает от радости: он, в своей мохнатой шубе, всегда рад прохладе. Отец посмеивается, что мы с Ванькой любим эту пору года как Пушкин, который написал «Дни поздней осени бранят обыкновенно, Но мне она мила, читатель дорогой…» Что ж, мы не против. А Пушкин лучше нас объяснил, почему поздняя осень так хороша. Хотя нам, признаться, все нравится, лето, весна и зима тоже.

Отец — как мне раз за разом приходится объяснять в моих историях начальник крупнейшего заповедника на северо-западе России, в краю озер, входящих в систему Волго-Балта. Остров Соленый Скит, на котором мы живем, протянулся между Городом и южной оконечностью заповедника, поэтому и до школы рукой подать, и у отца его хозяйство под боком. Конечно, в пору нестойкого льда, где-то с неделю весной и осенью, с острова не очень вылезешь, но нам так больше нравится. Когда начался нынешний ледостав, отец решил переждать его дома, а не в охотничьем комплексе заповедника. Устроить себе нечто вроде недельного отпуска, а заодно привести в порядок «бумажные» материалы — результаты многолетних исследований дикой жизни, которых накопилась просто тьма-тьмущая и которые нуждались в обработке и систематизации. Вот отец с мамой (мама — тоже биолог, она, как и отец, закончила биофак) и торчали целыми днями в отцовском кабинете, разгребая архивы и перенося все ценные данные в недавно появившийся у нашей семьи компьютер. А мы с Ванькой то гуляли, то носились по комнатам нашего огромного дома, играя в разные игры, то читали, то смотрели телевизор. Неделя дополнительных каникул — это блеск.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ТРИ ДРУГА И ГЕШЕФТМАХЕР

В те годы, в конце шестидесятых — начале семидесятых годов двадцатого века, Москва была особым волшебным царством, прекрасным и заколдованным. Осенью тополя золотили её так, как ни один город в мире, а летом во дворах кружились тончайшие золотые пылинки, становившиеся видимыми в луче солнца будто солнце промывало золотоносную руду, по крупинке копя драгоценные запасы. Время, казалось, застыло, хотя, если оглядываться на детали, то менялось многое, и это многое слагалось в большую картину нарастающих перемен. Исчезали голубятни, хотя их ещё было немало, появлялись цветные телевизоры вместо черно-белых, возводились новые здания из стекла и железобетона, где-то высоко в небе кружили спутники и космические станции и небо не казалось больше таким недосягаемым, футболисты бегали по полю не в смешных длинных трусах, а в элегантной форме нового покроя, учителя боролись со старшеклассниками, чтобы те не отпускали запретные шевелюры под Джона Леннона, но внутренний устой каждодневной жизни, который трудно описать словами, оставался все тем же самым, сохраняясь с послевоенных или даже предвоенных лет. Это была особая система «можно» и «нельзя», особая система прав и обязанностей, распределявшихся между жившими по соседству людьми. И дело даже не в том, что такая система существовала и в чем она заключалась — бабушка кричала внуку из окна: «Только сталинский кефир не бери, бери натуральный, даже если в очереди постоять придется!», и эти упоминания о таинственном «сталинском» кефире звучали будто клаксоны старомодных машин — дело, скорее, в том, что вся эта система была нанизана, как на стерженек, на хмурую, почти военную, дисциплинированность, с которой её принимали. И оттого, когда с ближних заводов ветер доносил жесткий запах железа или пышный, почти по-сказочному пряничный, запах свежеиспеченного хлеба, то, казалось, где-то намечается великий поход, и это не агрегаты штампуют кузова автомобилей или шарикоподшипники, не с автоматической линии сходят бесконечные батоны и буханки, а где-то кузнецы в кожаных фартуках бьют молотами по мечам, и булочники в белых колпаках широкими лопатами вынимают хлеб из печей, а их подмастерья делают сухари из вчерашнего непроданного хлеба, и эти сухари хоть полгода смогут храниться в заплечном мешке… И мерещились трубы и знамена, и тонкий запах серы от чиркнувшей на кухне спички казался дымным дуновением вручную приготовленного пороха от ствола старинного мушкета… Было в этом и злое колдовство, и доброе. Злое — потому что вот это напряжение, как будто великий город вечно жил в ожидании врага, можно было объяснить только злыми чарами, наведенными на его жителей. И доброе — потому что сквозь это ожидание врага пробивались и расцветали совсем другие ожидания: великих походов за шелком и пряностями, великих странствий в мире, где предателя всегда постигнет кара и где спешившийся на секунду, чтобы глотнуть стакан красного вина, вестовой в запыленных сапогах и в малиновом камзоле всегда даст окружившим его детям потрогать его шпагу… И скакал он в одно из мест с дивными старомосковскими названиями, с трех сторон расположенных бастионами на границе того района, в котором проходило детство Леньки Болдина и его друзей: Крутицкие Казармы, Лефортовские Казармы, Покровские Казармы. А ещё были и Хамовнические Казармы, слушавшие звон церкви Николая Чудотворца в Хамовниках, и был Арсенал, и была Оружейная Палата в Кремле. Сами эти названия тоже звучали музыкой ожидания и надежды, и это было ожидание мира, в котором нет врагов, кроме дурных и подлых людей, мира, в котором благородству не умирать, а негодяям и доносчикам не увидеть, как покатится с плахи голова героя… И злое колдовство, столкнувшись с этими ожиданиями, ветшало и осыпалось, выветривалось из людских душ. Это было то, о чем говорилось в песенке Визбора — одной из песенок, которые любил насвистывать Седой:

Потом-то затеяли войну, в которой Седой умер — но, я уже упоминал, мне это кажется фикцией. Нельзя затеять войну, в которой погибнет такой человек, как ни старайся.

И поэтому ребята отправлялись в дальние странствия, к самому Крутицкому Теремку, который только недавно расселили. Крутицким Теремком называлось бывшее патриаршье подворье на самом берегу Москвы-реки, маленькая крепость-монастырь с высокими стенами и зданиями, выстроенными в таком кружевном стиле, что кирпич казался невесомым. После революции там сделали коммуналки, по комнатке на семью, без центрального отопления топить приходилось дровами — и без водопровода, с колонкой во дворе, с которой зимой нужно было сшибать лед, прежде чем начать её качать. Еду готовили на керосинках, на них же грели воду, и мылись в тазиках. И вот что интересно: ребята, жившие в этих комнатках-кельях, жаднее других глотали Вальтера Скотта и Джека Лондона, и мечта о дальних походах пылала в их глазах ярче. К началу семидесятых Крутицкий Теремок — или Крутицкое подворье, если хотите — совсем приходил в упадок: когда всех выселили, то хотели начать реставрацию и сделать музей или просто «достопримечательность» для иностранных туристов, но что-то не сложилось, и уже кирпич осыпался, окна и двери были выбиты, сквозь ступени лестниц пробивалась трава, а на изогнутых крышах и на переходах между зданиями и стенами проглядывали молоденькие топольки. Тополь, он ведь всюду зацепится.

Зато мальчишкам было раздолье! Кто скажет, что Крутицкий Теремок — это не шотландский замок, в котором отсиживался Алан Брек Стюарт, или не бастион, в котором держали оборону Д'Артаньян и три мушкетера, или не гладиаторская арена, на которой бьется фантастический Спартак-Кирк Дуглас, кумир мальчишек тех лет? На этом дворе воображаемый противник (злодеем никто не хотел быть) с трудом поднимал голову и спрашивал: «Стрела… черная?» И слышал в ответ: «Да, черная».